вспыхивало нечто подобное пылу и утонченности породистого коня, в минуты негодования тонкие ноздри раздувались великолепным презрением. В ней было то, что мужчины по своему тщеславию называют «мужской честностью», она была надежней любого муж–чины. Младшая, Дж., была самой красивой, в ней все было совершенно — фигура, цвет лица, голос, каждый жест, — но кому дано описать красоту?! Только не думайте, что я был по–детски влюблен в нее. Бывает такая красота, что она открывается и не влюбленному, открывается даже равнодушному и объективному взгляду ребенка. (Первой женщиной, пробудившей во мне чувственность, была школьная учительница танцев, о которой я поговорю позже.)
Маунтбрэкен был кое в чем похож на наш дом. Здесь мы тоже находили кладовые, тихие комнаты и множество книг. В первые годы, пока мы еще не пообтесались, мы часто забывали о хозяевах и предавались самостоятельным иссле–дованиям — тогда–то я и наткнулся на «Муравьев, пчел и ос». И тем не менее Маунтбрэкен значительно отличался от нашего дома: жизнь здесь текла свободнее и просторнее, плыла, точно баржа по реке, а наша вечно тарахтела, словно тачка по булыжникам.
Друзей–сверстников у нас не было. Отчасти это обычное следствие школьного воспитания — мы попросту не были знакомы с соседями; но гораздо больше мы обязаны своим одиночеством нашей замкнутости. Один мальчик все время пытался подружиться с нами, а мы всячески избегали его. Каникулярная жизнь слишком коротка, она и так была пере–полнена чтением, сочинительством, играми, велосипедными прогулками, беседами и планами. «Третий лишний» вызы–вал у нас яростное неприятие. Кроме прекрасного и щедрого гостеприимства Маунтбрэкена, мы отвергали любое при–глашение. Поскольку в дальнейшем разного рода приглашения сделались для нас подлинным бичом, я лучше скажу о них здесь, и покончим с этим. В те времена устраивали вечера с танцами; на них зачем–то приглашали и подростков: хозяевам так удобнее — и если дети хорошо знакомы друг с другом и не слишком застенчивы, они вполне могут пове–селиться. Для меня званые вечера превратились в пытку, и не только потому, что я смущался. Я терзался ложностью своего положения, которую прекрасно осознавал: я не но своей воле участвовал во взрослом развлечении, но отно–сились ко мне, как к ребенку. Меня мучила полунасмешливая снисходительность старших, делавших вид, будто они и впрямь считают меня «большим». Прибавим неудобства итонского воротничка, туго накрахмаленной рубашки, тесных башмаков, головокружение и усталость от бодрствования в непривычно поздний час. Думаю, даже взрослым эти поси–делки не показались бы увлекательными без вина и флирта; что же за удовольствие для мальчика, не умеющего еще ни пить, ни кокетничать, до утра полировать и без того блестящий паркет? Я ничего не понимал в общественных связях, не знал, что меня приглашают из вежливости, ради дружбы с отцом или в память матери. Мне все это казалось неспра–ведливым и бессмысленным наказанием, в особенности когда приглашения сыпались в последнюю неделю каникул, вырывая огромный клок из немногих оставшихся нам золотых часов. Так бы и разорвал на части любезнейших хозяев! И чего они к нам привязались? Мы–то им ничего не сделали, мы не заставляли их ходить в гости к нам.
Муки мои усугублялись ложным представлением о своих обязанностях во время танцев. Я вел себя совершенно неестественно и, вероятно, весьма забавно. Я много читал и мало общался с детьми, поэтому к школьному возрасту у меня выработалась речь, звучавшая чрезвычайно смешно в устах пухлощекого мальчишки в итонской курточке. Я лю–бил длинные слова, а взрослые, разумеется, считали, что я ими щеголяю. Вовсе нет, просто других слов я не знал. На самом деле, тщеславие требовало школьного жаргона, а не естественной для меня книжной лексики. Многие взрослые вовлекали меня в разговор, заманивали притворным интересом, притворной серьезностью, пока я внезапно не убеж–дался, что они надо мной смеются. Унижение казалось ужасным, и после двух–трех опытов я установил для себя твер–дое правило: на этих сборищах (как я про себя называл их) говорить только о том, что меня совершенно не интересует, и как можно примитивнее. Мне это удалось, даже слишком. Словно актер, я играл добровольно избранную роль, подражая самой пустой болтовне взрослых, под жалкой шутливостью и поддельным энтузиазмом скрывал подлинные чувства и интересы, страшно уставал от маски и со вздохом облегчения срывал ее в тот миг, когда мы с братом наконец усажи–вались в кэб, чтобы ехать домой. Это было единственное счастливое мгновение за весь вечер. Прошли годы, прежде чем я понял, что в пестром обществе хорошо одетых людей тоже можно вести разумный разговор.
Как все–таки перепутаны в нашей жизни справедливые и несправедливые суждения! Нас винят за истинные недо–статки, но замечают их совсем не тогда, когда они проявляются. Меня считали тщеславным — и справедливо, но упре–кали в тщеславии как раз в тех случаях, в которых оно не играло ни малейшей роли. Взрослые часто говорят о детском тщеславии, не понимая, к чему именно применимо тщеславие детей вообще и конкретного ребенка в частности. Так, к моему изумлению, отец всегда утверждал, что мои жалобы на жесткое и колючее белье — чистое кокетство. Теперь я понимаю, что он имел в виду предрассудок, соединяющий нежную кожу и принадлежность к элите, и полагал, что я таким образом хочу показать свою утонченность. А я попросту не слыхал об этом предрассудке, и если б прислушался к голосу тщеславия, то скорее стремился бы похвастать шкурой грубой, как у моряка. Словом, меня обвиняли в проступке, до которого я еще не дорос. То же самое произошло, когда я спросил, что такое «болтушка». Оказалось, так в просторечий именовался полужидкий пудинг. Взрослые решили, что я притворяюсь не ведающим «низкой» речи и тем самым претендую на изысканность. И опять же, я спросил только потому, что прежде не слышал этого слова, а если бы я знал, что оно «вульгарное», я бы предпочел употреблять именно его.
Итак, школа Старика затонула, никем не оплаканная, летом 1910. Вновь встал вопрос о моем образовании. На этот раз отец разработал план, который привел меня в восторг. В миле от Нового Дома высились кирпичные стены и башен–ки Кэмпбел–колледжа, основанного специально для того, чтобы предоставить жителям Ольстера хорошее образование без поездки в Англию. Мой умница–кузен, сын дяди Джоя, уже учился там, и весьма успешно. Решили, что я стану интерном, но с правом возвращаться домой по воскресеньям. Я был счастлив. Я считал, что ничто ирландское, даже школа, не может быть скверным, во всяком случае — настолько скверным, как в Англии. Итак, я отправился в Кэмпбел.
Я провел в этой школе слишком мало времени, чтобы подробно говорить о ней. Она ничуть не походила на те английские школы, о которых я позже слышал. В классах назначались префекты, но они не пользовались властью. По английском образцу школу разделили на колледжи, но о них вспоминали, только разбивая школьников на команды для игры, а спорт не был обязательным. Состав учеников был гораздо более «смешанным», чем допустимо в Англии; я учился бок о бок с сыновьями фермеров. Мой лучший приятель был сыном торговца, не так давно он разъезжал с отцовским фургоном, Поскольку неграмотный водитель не умел вести счет, Я страшно завидовал ему, а он, бедняга, все вздыхал о тех временах. «Еще в прошлом месяце, — говорил он мне, — я не делал вечером уроков. Я возвращался домой с работы, для меня на стол стелили скатерть и кормили колбасками».
Как историк я могу только радоваться, что побывал в Кэмпбеле, поскольку он — точная копия английской школы до реформы Томаса Арнольда. Там происходили настоящие поединки на кулачках с секундантами и сотнями бившихся об заклад зрителей. Было и издевательство над новичками, правда, мне почти не доводилось с ним сталкиваться: жест–кая иерархия, как в современной английской школе, здесь не сложилась, каждый завоевывал себе место кулаками или природной смекалкой. На мой взгляд, здесь имелся один существенный недостаток — отсутствие своего угла. Лишь немногие, самые старшие, получали отдельную комнату, а нам после ужина и домашней работы в специально отве–денном классе было некуда деться. Все время, кроме занятий, мы проводили, либо вливаясь в толпу, либо пытаясь избежать тех непредсказуемых движений, когда людской поток то вытягивается, то сгущается, то замедляет шаг, то устремляется, подобно приливу, в одном направлении, распадается и образуется вновь. Пустынные кирпичные кори–доры разносили эхом наш топот, вопли, визг, нелепый смех. Мы либо куда–то двигались, либо болтались — в кладовых, в уборных, в вестибюле. Все это смахивало на жизнь в зале ожидания.
Наши громилы, по крайней мере, отличались честностью, они не получали отпущение грехов от префектов, как в английской школе. Сбившись в стаи по восемь–десять парней, они подкарауливали жертву в лабиринте бесконечных коридоров. Их шумное нападение на фоне общего гама и крика, как правило, замечали слишком поздно. Иногда похищение кончалось для жертвы плохо, Двух моих знакомых избили в каком–то закоулке, без всякой злобы — нападавшие даже не знали их в лицо, — чистое искусство для искусства. Я попал в плен лишь однажды, моя участь оказалась несравненно благополучнее, и, пожалуй, об этом стоит поведать забавы ради. Меня на страшной скорости протащили по всем коридорам и переходам,