придумать худший метод воспитания. До какого–то возраста отцовские речи потрясали меня невыразимым ужасом. Сквозь чащобу эпитетов, в сумбуре непонятных слов я отчетливо различал только одну мысль: слушая отца, я и впрямь верил, что разорение близко, что вскоре мы будем побираться, что он навеки запрет дом оставит нас жить в школе, что нас сошлют в колонии и там преступный путь, на который мы, очевидно, вступили, завершится виселицей. Я лишался последнего убежища, почва уходила из–под ног. Если я просыпался ночью и не сразу различал дыхание брата на соседней кровати, я думал, что они с отцом тайно уехали в Америку, покинув меня одного.
Так отцовская риторика воздействовала на меня какое–то время, потом она стала смешной. Я даже помню, когда произошла роковая перемена, — эта история показывает, сколь справедлив был гнев нашего отца и как нелепо он выражался. Однажды брат задумал соорудить палатку. Мы вытащили из кладовки старую простыню, а когда нам понадобились колышки, отыскали лестницу в душевой. Вооружившись топориком, мы живо разделались с ней, вбили четыре колышка в землю и натянули простыню над ними. Чтобы проверить надежность конструкции, брат забрался наверх, после чего мы убрали обрывки простыни, совершенно забыв про колышки. Вечером, вернувшись с работы и пообедав, отец вышел с нами в сад. Четыре тонких столбика, торчавшие из земли, возбудили в нем вполне законное любопытство, последовал допрос с пристрастием, и мы не отпирались. Гром и молния обрушились на нас, все пошло по заведенному обычаю, но когда речь достигла кульминации: «Но я узнаю, что вы сломали лестницу! Зачем, позвольте спросить? Чтобы создать какое–то подобие кукольного театра!» мы оба закрыли лица руками, увы, не от стыда.
Как видно из этого рассказа, отец ежедневно отсутствовал примерно с девяти утра до шести вечера. На это время дом принадлежал нам, с кухаркой и горничной мы то враждовали, то заключали союз. Все побуждало нас строить жизнь так, чтобы отгородиться от отца. Больше всего мы дорожили Индией и Зверландией, а для отца в них места не было.
Но мне не хотелось бы убеждать читателя, будто на каникулах мы бывали счастливы только без отца. Он радовался так же часто, как огорчался, и его милость была столь же неистощима, как и его гнев. Очень часто отец бывал для нас самым щедрым и снисходительным другом, он умел валять дурака вместе с нами и ничуть не вспоминал о своем достоинстве, «не важничал». Конечно, я не мог тогда по–взрослому оценить его общество, его юмор, для понимания которого требовалось известное знание жизни, я просто наслаждался хорошим настроением, словно хорошей погодой. Да что там, в любом случае каникулы наполнялись почти чувственным наслаждением «быть дома», роскошью, которую мы именовали «приличной жизнью». Я только что упоминал «Все наоборот». Наверное, популярность этой книге обеспечило не только ее озорство — это единственная в мире правдивая книга о школе. Камень Гаруды окрасил в подлинные цвета то, что обычно кажется преувеличенным: муки мальчика, оторванного от теплого, уютного, дос–тойного дома и брошенного в грязь, уродство и унижение школы. Я говорю об этом в прошедшем времени, поскольку с тех пор цена дома, видимо, понизилась, а школы, кто их знает, могли стать получше.
Может быть, вам интересно, были ли у нас друзья, родственники, соседи? Были, конечно. Мы особенно обязаны одной семье, насколько обязаны, что лучше поговорить о ней отдельно.
3. МАУНТБРЭКЕН И КЭМПБЕЛЛ.
Заговорив о родственниках, я вновь вспоминаю о той роли, которую сыграла в моем детстве столь очевидная разница между Льюисами и Гамильтонами. Эта разница начиналась уже с дедушки Льюиса, глухого, малоподвижного, бормочущего псалмы, вечно озабоченного своим здоровьем и твердящего, что недолго нам осталось его терпеть, и бабушки Гамильтон, резкой на язык, остроумной вдовы, вечно готовой спорить (к ужасу всех родных, она отстаивала самоуправление Ирландии). Бабушка была Уоррен с головы до пят, она презирала условности так, как их способны презирать только старые аристократы, и жила одна в огромной развалюхе среди полусотни кошек. Как часто среди самой невинной болтовни она восклицала: «Вздор и чепуха!» Родись бабушка чуть позже, она бы, несомненно, прим–кнула к фабианцам. В отвлеченные рассуждения она врывалась, беспощадно требуя «придерживаться фактов», и наста–ивала на доказательствах, когда ей навязывали общее мнение. Разумеется, ее считали эксцентричной. Такой же контраст я видел и между Льюисами и Гамильтонами следующего поколения. Старший брат отца, дядя Джой (у него было два сына и три дочери), жил неподалеку от нашего старого дома. Младший мальчик был моим первым другом, но позднее мы разошлись. Дядя Джой был и добр, и умен, и очень привязан ко мне, но я не в силах припомнить, о чем говорили старшие в этом доме — обычные взрослые разговоры о знакомых, о политике, о делах и здоровье. А вот дядя Гас (Огастес У. Гамильтон, брат моей мамы) разговаривал со мной как сверстник, он говорил о Вещах. Ясно, весело, без нелепых шуток и глупой снисходительности, он учил меня всем доступным мне наукам и получал от этого такое же удовольствие, как я. Благодаря ему я смог читать Уэллса. Правда, сам по себе, как личность, я едва ли был ему так же дорог, как дяде Джою, но. хоть это и несправедливо, меня это устраивало. Мы сосредотачивались не друг на друге, а на предмете беседы. Я уже говорил о жене, которую дядя Гас привез из Канады. В ней тоже было то, что я так любил, — ровная, неизменная приветливость без намека на аффектацию, надежный здравый смысл и ненавязчивая способность в любых обстоятельствах сохранять уют и веселье. Девиз Гамильтонов — забудем думать о том, чего нет, и извлечем все из того, что у нас есть. Ни она, ни ее муж не понимали страсти Льюисов бередить заживающие раны и гоняться за несбыточным.
У нас были и другие родственники, значившие для нас гораздо больше, чем все дяди и тети вместе взятые. В миле от нашего дома высился самый большой дом, какой я только видел в те годы (я назову его Маунтбрэкен), и там жила семья баронета Э. Леди Э. была маминой кузиной и ближайшей подругой; в память мамы она самоотверженно пыта–лась приобщить к цивилизации нас с братом. На каникулах мы постоянно получали приглашение на обед, и только бла–годаря этому мы не превратились в дикарей. Обязаны мы не только леди Э. (кузине Мэри), но и всей семье: год за годом нас приглашали на прогулки и в автомобильные поездки (редчайшее удовольствие в те времена), на пикники и в театр. Наша неотесанность, шумливость, неаккуратность так и не смогли поколебать доброту кузины Мэри. Здесь мы чувствовали себя почти как дома, с одной существенной разницей: нужно было достойно себя вести. То немногое, что я знаю о приличиях и умении себя держать, я почерпнул в Маунтбрэкене.
Сар У. (кузен Квартус) был старшим из братьев, совместно владевших большим заводом в Белфасте. Он принад–лежал к сословию и поколению Форсайтов, но либо представлял собой исключение; (что вполне возможно), либо Голсуореи жестоко несправедлив к подобным людям. Трудно вообразить себе человека менее похожего на Форсайтов. Он был добр, по–детски весел, благочестив и смиренен, очень щедр к бедным. Перед теми, кто от него зависел, он постоянно чувствовал ответственность. Кузен казался веселом и мальчишески беззаботным, но даже тогда я чувство–вал, что жизнь его подчинена долгу. Его высокая фигура и удивительно красивое лицо, обрамленное седой бородой, стали одним из прекраснейших воспоминаний моего детства. Вся семья была красива. Кузина Мэри с годами превратилась в красивую пожилую даму с серебряными волосами и мягким южноирландским выговором, который отличается от «ирландского акцента» так же сильно, как речь шотландского горца от городского сленга Глазго. Три дочери, уже взрослые, были все–таки ближе к нам, чем остальные знакомые. Все трое были поразительно красивы: старшая, X., была суровой Юноной, черноволосой королевой, красой Иудеи. К. больше напоминала валькирию (все сестры были прекрасными наездницами). Она унаследовала отцовские черты, но в ее лице