попахивает религиозностью, но эта религиозность не много стоила: легко рассуждать о вере в нечто Высшее, не опасаясь, что Оно заинтересуется нами. Абсолют оставался «там», неподвижный, вполне безопасный. Он никогда не спустится «сюда», грубо говоря, не будет к нам лезть. Эта полурелигия была весьма односторонней: эрос (как назвал бы это чувство доктор Нигрен) возносился вверх, но «агапе» к нам не нисходила. Нам нечего было бояться и, что важнее, нечему внимать.
А все–таки и в этой вере была кое–какая польза. Абсолют маячил где–то «там», и точка эта примиряла все противо–речия, снимала все пределы, становилась скрытой славой, единственно подлинной реальностью. «Там» очень похоже на Небеса, однако эти Небеса оставались для нас недоступными, ибо мы — лишь видимости, и оказаться «там» по определению значит перестать быть собой. Все последователи этой философии, подобно добродетельным язычникам Данте, знают мечту, но не надежду; или, как Спиноза, так сильно любят своего Бога, что даже не осмеливаются желать от Него ответной любви. Я очень рад, что прошел через такой опыт; по–моему, он ближе к вере, чем многие переживания, которые именуют христианскими. От идеалистов я узнал, что само существование Небес важнее, чем проблема — попадет ли туда кто–нибудь из нас. Я до сих пор так думаю.
Великий Ловец играл со Своей рыбкой, а я никак не замечал, что уже заглотил крючок. Я уже сделал два шага навстречу Ему: Бергсон показал мне необходимость Бытия, а благодаря идеализму я начал понемногу понимать, что означают слова: «Восхваляем Тебя за великую славу Твою». По–добную благодарность я испытывал и к норвежским божествам, но в них я не верил, а в Абсолют я верил настолько, насколько можно верить в нечто туманное.
5. ШАХ И МАТ.
Летом 1922 года я сдал последний экзамен. Поскольку к этому времени не открылось вакансии на философском факультете — во всяком случае такой, какую я мог бы занять, — мой долготерпеливый отец предложил мне остаться в Оксфорде еще на год и заняться английским языком, чтобы получить дополнительную специальность. Тогда и началась великая распря с Барфилдом.
Как только я поступил на английское отделение, я сразу же присоединился к дискуссионному клубу Джорджа Гордона и обрел там нового друга. Первые же слова выделили его из десятка или дюжины присутствовавших. Я сразу узнал «своего», хотя оба мы вышли из ранней юности, когда так легко и быстро заводишь друзей. Его звали Нсвилл Когхилл. Вскоре я с ужасом обнаружил, что он — самый умный и начитанный студент в классе — христианин и верит в «сверхъестественное». В нем были и другие черты — честь и рыцарственность, вежливость, свобода и благородство, которые, хотя и нравились мне, казались старомодными (я ведь все еще старался поспеть за современностью). Вполне можно было вообразить его на дуэли, он любил озорство, но отвергал все «низменное». Барфилд начал разрушать мой «хронологический снобизм», Когхилл добил его. Выходило, что это мы что–то утратили, что «устаревшее» и состав–ляет культуру, а «современное» ближе к варварству. Критикам, уставшим от моих песнопений «во славу дней минув–ших», покажется странным, что эта мысль пришла мне в голову так поздно. Но ключ к моим книгам заключен в словах Донна: «Мы боль–ше всего ненавидим те ереси, которым прежде следовали». Я все силы трачу на отстаивание именно той веры, которой я сам долго сопротивлялся но к которой позднее пришел.
Не только эти качества Когхилла, но и многое другое в окружающем мире сотрясало только что принятый мной «взгляд». Все книги, которые я читал, обратились против меня. Я долго был слеп, как летучая мышь, и не замечал нелепейшего противоречия между моей философией и непосредственным опытом читателя. Джордж Макдональд по–влиял на меня больше, чем все остальные авторы; я только сожалел о его причуде, о его приверженности христианс–тву. Честертон оказался разумнее всех моих современников вместе взятых — разумеется, если не принимать во внима–ние его веру. Доктор Джонсон был одним из немногих писателей, которым я мог полностью довериться; как ни стран–но, у него был тот же самый изъян. Удивительное совпадение — это касалось и Спенсера с Мильтоном. Даже с классси– ческими авторами мои отношения складывались так же странно: я очевидно склонялся к самым религиозным из них, к Платону, Эсхилу, Вергилию. Мне следовало бы предпочитать тех авторов, которые не страдали религиозной манией, — Шоу и Уэллса, Милля, Гиббона, Вольтера, но в них не хватало плотности, они, как мы говорили в детстве, были «жид–коваты». Нет, они мне нравились, все они были занимательны (Гиббон в особенности), но не более того. Им не хватало глубины, они были простоваты, грубость и напор бытия не проступали в их творениях.
Когда я занялся историей английской литературы, тот парадокс стал проступать отчетливее. Меня глубоко тронуло «Видение креста», еще больше — Лэнгленд; на какое–то время меня опьянил Донн и надолго насытил Томас Браун. Особенно разбередило душу знакомство с Джорджем Гербертом. Этот писатель, казалось мне, лучше всех, кого я знал, умел передать самую сущность жизни, которой мы живем из мгновения в мгновение, но, увы, вместо того чтобы повествовать о ней напрямую, он предпочел использовать то. что я по–прежнему именовал «христианской мифоло–гией». С другой стороны, все «предтечи современного просвещения» были, на мой вкус, разбавленным пивом, над ними я смертельно скучал. Честно говоря, Фрэнсиса Бэкона я счел важным и претенциозным ослом; я зевал, перелис–тывая комедию эпохи Реставрации, и, героически перелистнув последнюю страницу «Дон Жуана», надписал на оборо–те: «В руки больше не возьму». Из всех не–христиан единственно привлекательными мне показались романтики, но большинство из них обладало неким религиозным чувством, подчас опасно граничившим с христианством. Словом, приходилось переиначить знаменитую строчку из «Песни о Роланде»:
Нормальный человек мог бы задаться вопросом, в самом ли деле христиане так заблуждаются, по мне это не подходило: я счел, что сумею объяснить их превосходство, не склоняясь перед их правотой. Как многие поклонники Абсолюта, я придерживался абсурдной теории, будто «христианский миф» приоткрывает не склонным к философии умам ту часть истины, то есть идеализма и веры в Абсолют, какую они в состоянии постичь, и именно эта крупица истины возвышает их над неверующими. Те, кто не способен подняться до веры в Абсолют, скорее приблизятся к истине через «веру и Бога», нежели через неверие. Те, кто не способен постичь, каким образом мы, разумные существа, причастны свободному от времени, а тем самым — и от смерти миру, получают символический отсвет истины, уверовав в посмертное существование. Почему–то мне не казалось странным. что теория, в которой без особых усилий разбирался я сам и почти все первокурсники, не по зубам Платону, Данте, Хукеру и Паскалю. Надеюсь, дело не в высокомерии — просто этот вывод не приходил мне на ум.
Повествование сгущается и торопится к завершению; я выпускаю все больше и больше сюжетов, необходимых для обычной автобиографии. К истории, которую я рассказываю, не имеет отношения смерть моего отца и та отвага (и даже шутливость), которую он обнаружил во время последней своей болезни. Брат был тогда в Шанхае. Не имеет осо–бого смысла рассказывать и о том, как я целый год читал лекции в «Уни», а в 1925 году меня приняли в колледж Магдалины. Печальней всего, что я не смогу описать многих людей, которых я полюбил и перед которыми я в большом долгу: моих наставников Дж. Стивенсона и И. Каррита; Фарка (да кто бы вообще мог его описать?) и тех пятерых великих мужей из Магдалины, которые дали мне истинное представление о жизни ученого, — П. В. Бенеке, С. С. Уэбба, Дж. Э. Смита, Ф. И. Брайтмена и С. Т. Онионза. За исключением Старика, все мои учителя (официальные и неофициальные) были прекрасны. Там, в Магдалине, я очутился в мире, где мне почти не приходилось разыскивать то, что меня интересовало, полагаясь лишь на собственные слабые силы. Всегда кто–нибудь мог подсказать правильный путь. («Вы найдете что–нибудь на этот счет у Алануса»… «Cледовало бы заглянуть в