превращенная в место пирования, священник, пространством которого является кладбище („Средь бледных лиц молюсь я на кладбище“), и наполняющая весь мир пьесы Чума.
Чума выступает в ряду пушкинских образов стихий. Отметим принципиальную разницу двух ликов стихийного начала: когда стихия предстает в облике человеческой массы, неумолимость ее сочетается с милосердием (Архип, Пугачев). Когда же символ воплощается в стихийном бедствии — чуме или наводнении, вперед выступает его неумолимая беспощадность и бессмысленная разрушительность.
Чума создает обстановку общей смерти и этим выявляет глубоко скрытые свойства других участников ситуации.
Человеческий мир, жаждущий жизни, веселья и радости, отвечает Чуме тем, что принимает вызов. В оригинальной трагедии Вильсона в пире, особенно в поведении Молодого человека, значительно резче подчеркнут кощунственный, богоборческий момент. Пушкин приглушил его, хотя фраза Священника: „Безбожный пир, безбожные безумцы!“ — намекает на этот оттенок. Веселье пира — бунт. Но бунт этот лишь косвенно направлен против Бога, основной его смысл — непризнание власти Чумы, бунт против Страха. Центром этой сюжетной линии является песнь Председателя — апология смелости. Веселье — против страха смерти. Пир во время чумы — поступок, равносильный „упоению в бою“, храбрости мореплавателя „в разъяренном океане“ или захваченного ураганом путешественника:
„Гимн в честь чумы“ Председателя часто сопоставлялся с „Героем“, стихотворением, написанным в тот же болдинский период и посвященным легенде о посещении Наполеоном чумного госпиталя в Яффе.
В диалоге Поэта и Друга именно милосердие императора, который „хладно руку жмет чуме“ (III, 1, 252) с тем, чтобы укрепить дух больных солдат, объявляется вершиной его славы:
Сопоставление это использовалось для осуждения Вальсингама: „У Наполеона презрение к опасности великолепным образом слилось с состраданием к людям, „клейменным мощною чумой“ (у Пушкина — „чумою“. —
Сопоставляя Вальсингама и Наполеона из стихотворения „Герой“, надо иметь в виду, что смысловая позиция двух этих персонажей столь же различна, как Медного всадника и Евгения в „Медном всаднике“. Наполеон — исторический деятель, „избранный“, „на троне“ (III, 1, 251). Он — Власть, воплощение идеи государственности, представитель тех сил, которые, без гуманного начала, делаются бичом человечества:
Вальсингам же не властелин, а человек. Он сам жертва Чумы, отнявшей у него мать и жену, а завтра, возможно, и жизнь. Сравнивать его надо не с Наполеоном, а с лежащими в госпитале солдатами. И проявленная им отвага, дерзкое неприятие власти болезни не вызывает у Пушкина осуждения.
Если Вальсингам представляет личность, то Священник — нравственный принцип. Он осуждает индивидуалистический бунт с позиций нравственного долга. Однако, в отличие от Дон Гуана и командора, Вальсингам и Священник имеют общего врага — Чуму. И „Пир во время чумы“ — единственная из маленьких трагедий, которая не только не заканчивается гибелью одного (или обоих) антагонистов, а завершается их фактическим примирением — признанием права каждого идти своим путем в соответствии со своей природой и своей правдой. Пьеса погружена в атмосферу смерти, но ни один из ее персонажей не умирает. Более того, внимательное сопоставление текста Пушкина с английским оригиналом показывает почти текстуальную близость драмы Пушкина и отрывков из драматической поэмы Джона Вильсона „Чумный город“[145]. Но это только выделяет существенную разницу: Вильсон романтически любуется ужасами, чудовищный чумный город становится для него истинной картиной мира, а стремление автора потрясти читателя страшными картинами делается центральной задачей его эстетики.
За „Пиром во время чумы“, как и за всеми маленькими трагедиями Пушкина, возникает образ гармонической нормы жизни и человеческих отношений, того Пира любви и братства, свободы и милосердия, которые составляют для Пушкина скрытую сущность жизни.
Изучение аномальных конфликтов — путь к глубокому постижению нормы, за дисгармонией возникает скрытый образ гармонии.
Среди рукописей Пушкина, давно уже вызывавших любопытство исследователей, находится список драматических замыслов, набросанный карандашом на оборотной стороне стихотворения „Под небом голубым страны своей родной…“[146]. Текст этот, крайними датами которого являются 29 июля 1826 г. и 20 октября 1828 г.[147], видимо, следует датировать 1826 г., имея, однако, в виду предостерегающее мнение М. П. Алексеева, что „автограф этой записи не позволяет решить с уверенностью, к какому году он относится“[148]. По крайней мере в Москве в 1826 г., „после достопамятного возвращения“ из ссылки, по словам Шевырева, Пушкин делился с ним замыслом драмы „Ромул и Рем“, значащейся в интересующем нас списке[149]. И другие из пьес этого списка назывались в 1826 г. в кругу любомудров как задуманные или даже написанные.
Из заглавий, содержащихся в списке, „Моцарт и Сальери“, „Д.<он>-Жуан“, „Влюбленный Бес“ легко идентифицируются с известными нам текстами или замыслами Пушкина. Записи „Димитрий и Марина“ и „Курбский“ М. А. Цявловский связывал с задуманными Пушкиным, по словам Шевырева, драмами „Лжедимитрий“ и „Василий Шуйский“ или относил к замыслам, о которых „ничего не известно“[150]. Однако, по весьма правдоподобному предположению Б. В. Томашевского, речь идет о двух сценах из „Бориса Годунова“, предназначавшихся для отдельной публикации[151]. „Беральд Савойский“ уже получил достаточное разъяснение[152], а сюжет „Ромула и Рема“, учитывая легенду и воспоминания Шевырева, представляется в общих контурах ясным. Загадочными остаются записи „Иисус“ и „Павел I“. Относительно них, по утверждению М. А. Цявловского, „ничего не известно“[153]. Ниже мы попытаемся высказать некоторые предположения относительно возможного характера первого из этих замыслов Пушкина.