Он протянул сыну руку, и Бауер пожал ее. Рука была в толстой кожаной рукавице, а под рукавицей были надеты еще две шерстяные перчатки. Бауер нащупал сухую руку старика сквозь все эти оболочки. Она лежала там внутри, как высохшая кость. «Что ж он будет делать, когда начнутся настоящие холода?» — подумал Бауер. Он вдруг понял, что старику не пережить этой зимы. И чувство одиночества еще усилилось в нем, усилился и страх перед одиночеством.
— Ты что-то не толстеешь, — оказал старик.
— С чего же сейчас толстеть, в такие тяжелые времена?
Старик слышал о кризисе, но мысль эта как-то не удерживалась в его мозгу. Для него времена всегда были тяжелые, всю жизнь, а просперити означало для него только то, что времена становились чуть терпимее. Газет он уже не читал, и у него не осталось друзей, которые могли бы напомнить ему о бедствиях мира.
— Верно, верно, — сказал он. — Теперь все отощали. Толстяков и не видать совсем.
Старик повернулся поглядеть, не идет ли трамвай, и когда снова повернул голову, то уже не взглянул на сына. Он думал о вагоновожатом по фамилии Эдж, который, бывало, приносил с собой на обед четыре поросячьи ножки и краюху хлеба. Второго такого обжоры, как Эдж, старик не встречал за всю свою жизнь.
— Да, — сказал он вслух, обращаясь к сыну, — одних костей оставалось столько, что не завернешь в газету — в настоящую большую газету, не то что эти листочки, которые нынче печатают.
Бауер привык к таким внезапным и невразумительным репликам отца. Он стоял над стариком и глядел на него сверху вниз. Он казался себе очень высоким рядом с этим маленьким, скорчившимся существом. Ему вдруг захотелось прикоснуться к отцу, но он не решился. Старик выглядел таким слабым, казалось, он весь как-то съежился внутри, под своей тонкой синеватой кожей. Бауер вряд ли вслушался в замечание отца, но подумал внезапно, что старик похож на бумажный пакет с костями, и ему представилось, что стоит дотронуться до него, как ветхая кожа лопнет и кости высыплются наружу.
Да, вот оно, одиночество. Его отец умирал. Обрывалась последняя нить, связывавшая Бауера с юностью. И в одиночестве таились неуверенность, а в неуверенности таился страх.
— Отец, — сказал Бауер. — Мне бы хотелось рассказать тебе кое-что.
Приближался трамвай, и старик поспешно заковылял к рельсам и длинным железным прутом перевел стрелку. Он подождал, пока трамвай проедет, чтобы перевести стрелку обратно. Трамвай деловито прогрохотал мимо. Вблизи он выглядел огромным, сверкающим, деловито шумливым, — точно олицетворение самой компании, — и когда он проехал, позади него в растревоженном воздухе остался запах металла.
Когда Бауер старший вернулся к своему ящику, лицо его не выражало ничего. Во взгляде не было вопроса. Старик уже забыл о том, что говорил ему сын.
— Отец, — сказал Бауер. — Я бы хотел рассказать тебе кое-что. Будь добр, послушай меня хоть минутку!
— Да, сынок? Что у тебя такое?
Бауер стоял и думал. Как начать? С чего? Он не мог подобрать нужные слова, чтобы выразить чувства, которые закипали в нем, как только он начинал думать о себе.
С минуту отец и сын смотрели в глаза друг другу. Бауер не часто смотрел в глаза своему отцу. Обычно на лице старика из-под бахромы бровей выглядывали лишь узенькие щелочки глаз. Но сейчас его глаза вопросительно расширились. Бахрома бровей раздалась в стороны, словно отброшенная ветром. Бауер увидел добрый, внимательный взгляд слезящихся глаз и наклонился к отцу, чувствуя, что у него самого на глазах выступают слезы. Потом отвернулся и замигал, чтобы прогнать слезы, а когда снова посмотрел на отца, то увидел, что вопрос в глазах старика уже угас. Он сидел, съежившись, уйдя в себя.
— Я никогда тебя не вижу, ничего о тебе не знаю, — сказал Бауер. — Ты словно и не помнишь, что у тебя есть сын.
Старик испуганно поднял глаза. Он сидел молча и испуганно глядел на сына снизу вверх.
— Я человек занятой, — сказал он наконец.
— У тебя бывают свободные дни.
— Нет, больше не бывает. Я отказался от них. Не могу себе позволить.
— Почему? Ты ведь брал себе иногда свободный день, после того как стал стрелочником? Что же теперь изменилось?
— Не могу себе позволить. Они не любят, когда им приходится ставить на работу желторотых.
Старик почувствовал вдруг, что сын понимает, что держат его из милости, и должность его выдумана компанией с благотворительной целью, и ему не требуется никакой замены. Это, собственно, и было одной из причин, почему старик отказался от свободных дней. Он боялся своим отсутствием напомнить компании, что она легко может обойтись без его услуг. Он хотел было объяснить это сыну и даже сказать ему напрямик самое главное — что будь его сын старым транспортником, он бы с радостью зашел его навестить. А так им не о чем говорить друг с другом. Старик Бауер почти всю свою жизнь, с самой юности, провел на трамвае, за исключением разве тех часов, которые ушли на сон. Компания отгородила его от всего мира, даже от семьи. Теперь, когда у него нашлось бы время и для семьи и для мира, он был уже слишком стар, чтобы перестраиваться на новый лад.
— Ты живешь от меня не дальше, чем я от тебя, — сказал он.
— Не могу же я тащиться к тебе с тремя детьми! — воскликнул сын. — Да и комната твоя мала, они там даже не поместятся.
Старик молчал. Бауер смотрел на него, стараясь разгадать его мысли, потом отвернулся и взглянул на тротуар, на проезжавшие мимо автомобили, на дома с огромными, ослепительно сверкающими вывесками, от которых стены вокруг багровели, словно озаряемые отблесками пламени, вырывавшегося из раскаленного горна.
«К чему все это?» — подумал он. Но он знал, к чему, и не мог уйти. Он сунул руки в карманы и вяло потопал ногами по холодной мостовой.
Подошел еще трамвай, и когда старик заковылял к стрелке, вожатый крикнул:
— Как там впереди — много вагонов?
— Не знаю, — сказал старик. — Я, кажется, не обязан знать. — Он обернулся и сердито посмотрел на сына. «Ну как тут заниматься делом, — подумал он, — когда тебе все время мешают».
Но эта слабая вспышка досады тут же угасла. Возвращаясь к своему ящику, старик погрузился в воспоминания о том, как, бывало, они с вожатым нарочно задерживали движение на линии. Это называлось «волочить ноги». Чем больше пассажиров, тем легче кондуктору обкрадывать компанию. А чем больше трамвай отстает от графика, тем больше в него набивается людей.
Старик мысленно увидел свой вагон, битком набитый пассажирами. Он увидел себя в конце вагона, — ну, конечно, он опять позабыл записать кой-какую мелочь, — а впереди Вуди, вожатого, и как он из кожи вон лезет, чтобы наверстать задержку, которую сам же устроил. Впрочем, как бы Вуди ни потел, он никогда не упускал случая позабавиться и неожиданно со свистом отпустить воздушный тормоз, чтобы пересекающая рельсы девчонка подскочила от испуга, показывая икры.
Старик хихикнул и смешливыми глазами посмотрел на сына.
— Да, уж это был жох по части женских ножек, — сказал он. Тут он спохватился, что смотрит в лицо сыну. Его смех замер, и взгляд снова устремился на линию.
Бауеру стало жутко. Словно перед ним раздвинулся занавес и он заглянул своему отцу в душу и не увидел ничего, кроме мрака.
— Ты бы хоть зашел как-нибудь поглядеть на Мэри, — сказал он. — Она соскучилась по твоим усам. — Мэри была старшая дочь Бауера.
— По моим усам? — старик осторожно потянул сначала за один, потом за другой кончик желто-белой щетины. — Да, ребятишкам они нравятся, — сказал он. — Когда мой сын был маленьким, они ему тоже очень нравились.
— Нравились, да? — Бауер быстро шагнул вперед. — Когда я был маленький?
— Да, да. Каждый вечер смотрел, как я их подстригаю. Неужели не помнишь?
— Вот, значит, какой я был. А я ничего, ничего не помню. — Бауер засмеялся. Лицо его вдруг как-то просветлело. Он стоял, наклонившись к отцу, повернув голову, жадно ловя здоровым ухом дрожащий