житейской мудростью, чтобы надоумить его скрыться на несколько дней, перевезти семью в другую часть города и навсегда избавиться от необходимости работать в лотерее? Кто мог обеспечить его деньгами на то время, что он будет скрываться? Если он скроется от Джо, страх перед ним станет ощутимым. Кто имел достаточно сильное влияние на Бауера, кто захотел бы скрыться вместе с ним и помочь ему побороть этот страх?
Неужели не было никого? Неужели не было в его жизни ничего, что могло бы стыдом или лаской освободить его из тисков страха? Чувство одиночества все глубже вгрызалось в его мозг. Могила разверзла свою пасть и обдала его холодным дыханием. Глаза его расширились, и он с ужасом уставился в черноту поднятого воротника, как в кромешную тьму.
Медленно, мучительно потянулся он к мысли о Катрин. Она снова возникла перед ним. Бауер, каким он был от природы, призывал ее образ. Бауер, каким он стал, отворачивался от нее. Он снова, почти с нежностью, подумал, как она, бедняжка, сейчас беспокоится. Потом подумал, будет ли она горевать, если он умрет. Нежность боролась за место в сознании Бауера. Но она не могла устоять перед натиском мысли о смерти.
«Пусть поволнуется, пусть думает, что я умер, — сказал про себя Бауер и какую-то бесконечно малую долю секунды повис на краю этой фразы, пока нежность не исчезла окончательно, и тогда он добавил: …и разочаруется, когда я приду».
И вдруг он злобно усмехнулся в воротник. Усмешка казалась чужой на его лице. Оно словно лопнуло по шву и обнажило торчащие, как обломки костей, зубы. Он вобрал в себя дыхание собственной могилы, на мгновение сделал его своим, потом выдохнул, и мрачный сводчатый вагон, наполнившись дыханием смерти, показался ему гробом, в котором он лежит живой.
4
Бауер вышел из метро на станции Центральный вокзал. Отсюда был виден Бродвей, или, вернее, его отражение — пляска и мигание красных огней, озаряющих небо, словно горел гигантский костер. Когда Бауер подошел к Бродвею и всмотрелся в даль, он увидел своего отца.
Даже на таком расстоянии можно было заметить, что отец Бауера стар и дряхл. Сорок два года служил он кондуктором трамвая, а теперь занимал должность стрелочника. Это был «акт милосердия» со стороны великодушной трамвайной компании. Стрелка, которую отец Бауера переводил вручную, могла переводиться вагоновожатым автоматически, но компания выдумала для старика эту должность, так как на его пенсию в семь долларов в месяц прожить было нельзя.
Казалось, это было делом гуманным. Однако в вечерние часы, а также ночью, когда театры и кафе выбрасывают и поглощают потоки людей, вагоновожатому на Бродвее есть о чем подумать, — ему не до стрелки. И, по сути дела, немало несчастных случаев произошло оттого, что вагоновожатым некогда возиться со стрелкой. Так что, в сущности, должность, порученная старику, не была таким уж «добрым» делом со стороны великодушной компании, не была и «пожалуй, что добрым» делом, как ей надлежало казаться.
Старик Бауер был одним из четырех служащих, не прекративших работы во время большой транспортной забастовки в Нью-Йорке. Как только он стал штрейкбрехером, компания напечатала в газетах его биографию, чтобы показать, как она заботится о своих работниках, и какую ложь распространяет о ней профсоюз.
В биографии описывалось, как Бауер, еще юношей, поступил на работу в компанию, и как он обзавелся семьей на деньги, заработанные на службе у компании, и как он дал образование своему сыну, опять-таки на деньги, заработанные на службе у компании, и какую хорошую жизнь он вел, честно выполняя свою работу на транспорте, и как компания выделяла ему долю от всех накопляемых ею богатств, несмотря на то, что должность его была совсем ничтожной, — ведь он являлся всего лишь винтиком в одном из 488016 колес. Бауер всю жизнь проработал без повышения в должности, говорилось в биографии, и тем не менее ему жилось неплохо, ибо компания неустанно заботилась о своем винтике, памятуя не только о непрерывном вздорожании жизни, но и о все возрастающих расходах семейного человека.
Когда пришло время посадить старика на семидолларовую пенсию, заработанную целой жизнью безупречного служения компании, один из владельцев, глядя на бедственное положение остальных пенсионеров компании, решил, что если теперь кто-нибудь, с целью очернить компанию, перепечатает пресловутую биографию, то это произведет неблагоприятное впечатление.
Тогда-то и была придумана эта должность, и для тех, кто ничего не знал, это было «доброе» дело, и для тех, кто знал кое-что, это было «пожалуй, что и доброе» дело, и для тех, кто знал немножко больше, это было «не такое уж доброе» дело, а для тех, кто знал все, это было совсем не доброе дело, а дело, в сущности, злое.
Ибо старик Бауер после сорока двух лет работы на трамвае остался сведенным ревматизмом калекой и не мог долго протянуть на работе, которая заставляла его по ночам торчать под открытым небом. Жалование выплачивалось ему из пенсионного фонда. Держа его на этой работе, компания, в сущности, только выплачивала старику его пенсию более крупными суммами вместо того, чтобы растянуть ее на остаток его жизни, которая при других условиях могла бы продлиться дольше.
Это не было предумышленным убийством. Бизнесмены обычно не замышляют убийства — разве что в случае крайней необходимости. В нормальных условиях они только защищают свою собственность. В данном случае их тактика была одним из вариантов традиционной благотворительности в бизнесе: «Бросим старикашке эту подачку — все равно он долго не протянет». Конечно, они воздержались бы от этой подачки, если бы считали, что она может продлить старику жизнь, но что же тут общего с убийством?
Бауер стыдливо приближался к отцу. Он уже несколько месяцев не видал старика — они вообще никогда не были близки друг другу. Бауер старший всю жизнь проработал на трамвае. По утрам он уходил из даму чуть свет, задолго до того, как проснется сын, а возвращался домой только к ужину, не раньше семи часов, когда сын уже садился за уроки.
Даже в самые лучшие времена — после того как профсоюз, вопреки его штрейкбрехерству, все же выиграл забастовку — старик работал с шести утра до шести вечера с двухчасовым перерывом на обед. Он жил слишком далеко от трамвайного парка, чтобы ездить домой в перерыв. Свободных дней у него почти не было, так как компания не любила ставить на линию малоопытных работников, присланных из бюро пособий по безработице. Неопытные новички задерживали движение, создавая пробки, и компания теряла пассажиров, ибо те предпочитали ехать в метро. Если штатный кондуктор каждую неделю требовал себе свободный день (за свой счет, разумеется, так как работа оплачивалась почасово), ему давали все меньше и меньше рейсов, и дело кончалось тем, что он сам попадал на пособие.
Время подходило к одиннадцати часам, но спектакли в театрах еще не кончились, и по Бродвею двигались только редкие пешеходы и автомобили. На улице царила тишина, и можно было слышать, как потрескивают, зажигаясь и потухая, огни реклам и светящихся вывесок.
На ногах у старика Бауера для защиты от холода были надеты галоши, а тощие икры поверх брюк обернуты в старую мешковину. Голова у него была повязана под шляпой серым шерстяным шарфом. Шарф закрывал уши и был стянут узлом под подбородком. Старая кондукторская шинель, застегнутая английскими булавками (ибо компания отобрала пуговицы вместе с бляхой), еле сходилась поверх накрученных свитеров и шалей.
Бауер старший был маленький сутулый человек с очень волосатым лицом. Волосы росли пучками на его короткой морщинистой шее и торчали из ушей, брови неопрятной бахромой нависали на глаза, и он носил большие обвислые усы. Он не мог выстаивать подолгу на своих искалеченных ревматизмом ногах и потому всегда таскал с собой на работу тяжелый ящик из-под пива и сидел на нем между снующими взад и вперед трамваями. Боясь, как бы ящик не стащили, он каждый день уносил его обратно к себе в каморку, которую снимал за тридцать центов. Это была единственная «мебель», принадлежавшая лично ему.
Одна сторона ящика была обита тряпками. Тряпки покрывала прибитая гвоздиками черная клеенка. Когда старик сидел прямо, ноги его стояли на мостовой, но обычно он от боли не мог ни сидеть, ни ходить прямо, и потому ходил сгорбившись и сидел сгорбившись, поджав под себя ноги. Так сидел он и сейчас — поджав ноги и согнувшись. Он что-то бормотал про себя и поеживался, как старый нахохлившийся воробей.
Когда сын заговорил, старик подозрительно посмотрел на него.
— А, это ты, Фредди, — сказал он.