Разговор продолжался. Теперь Литвинов говорил что-то о молодежи, о необходимости смелее ее выдвигать, о каком-то списке, который подготовил ему комсомольский секретарь Игорь Капустин…
— …Сугубо важное дело. Ильич в двадцать два года теоретический труд написал, Лазо фронтом командовал, Щорс… — и вдруг, прервав эту цепь доказательств, тихо спросил: — Слушай, может быть, что- то для нее надо сделать, а? Я не хочу лезть в калошах тебе в душу, но…
Петин как-то сразу внутренне преобразился. За столом продолжал сидеть все тот же спокойный, подтянутый человек, но это уже было как бы неодушевленное его подобие…
— …Признаюсь, я в полной растерянности, — тихо произнес он. — Ушла. Ничего с собой не захватила: ни копейки денег, ни вещей… Я сидел всю ночь, думал, остынет, вернется. Даже и не позвонила. Федор Григорьевич! Я почти не знаю женщин, я однолюб. Какая это была жена! Умная, тактичная. Как она вникала во все мои дела, какой заботой меня окружала! Это было второе мое «я»… — Голос Пепина дрожал, в глазах стояли слезы.
— Вы об этом вчера и говорили?
— Об этом и о другом… Я не помню. Я совсем сбился с толка… Вот и сейчас зачем я это все вам говорю?
— Ну, допустим, затем, зачем опускают пар, когда стрелка на манометре переваливает красную отметку.
— Ведь она совсем не приспособлена к самостоятельной жизни. Непрактична, беспомощна… Это ужасно. Я даже не знаю, куда она пошла. — Слеза скатилась по щеке Петина и упала на папку «Первоочередное». — Раз уж вы сами заговорили, может быть, можно будет устроить ей в новом доме хоть какое-нибудь жилье?
— Мне кажется, она совсем не так беспомощна… Просто… — Литвинов, не кончив, встал. — Не горюй, бывает… Мой отец говорил: муж с женой бранятся да под одну шубу спать ложатся…
— Нет… Не так просто. И как стыдно, крепкая советская семья. Нас ставили в пример… Ведь бог знает что болтать будут…
— Ладно, — уже холодно сказал Литвинов. — И, прости, Вячеслав Ананьевич, если неприятно — не отвечай: сыр-бор загорелся из-за того, что онарвалась врачевать? — Помедлив, Петин утвердительно наклонил голову. — А ты не пускал? — Петин кивнул увереннее.
— Как хорошо жили, — сказал он, снова беря себя в руки, — и вот стоило ей сойти с парохода на этот берег, как сразу все…
— Ясно, — сказал Литвинов. — Не беспокойся. Что сможем — сделаем… — И после паузы добавил: — С жильем… Если что понадобится — заходи-на огонек… Будем рады…
И задумчиво вышел из кабинета. В приемной его ожидал начальник секретного отдела, державший в руках какой-то толстый засургученный пакет.
— А-а, лорд-хранитель печати. Ну, заходи. Что у тебя там?
— Тут вот по вашему запросу прислали… Видите? «Дело по обвинению гражданина Дю-жева П. В.»
— Ага, давай, давай сюда, — заинтересовался Литвинов, как бы освобождаясь от мороки только что состоявшегося разговора. Он выхватил пакет и, руша печати, бормотал: — Так, так… особая коллегия… Пятого января тысяча девятьсот сорок шестого года. Так… Дело по обвинению Дюжева Павла Васильевича во вредительских действиях, наказуемых статьями… Ух ты, сколько статей… Коллегия в составе… Ну, это к чертям… Обвинитель — тоже к чертям. О! Вот! Так я и думал. — Литвинов хлопнул ладонью по папке. — Эксперт обвинения инженер-подполковник, кандидат технических наук, лауреат Сталинской премии, и т. д., и т. п., Петин В. А… — Литвинов победно посмотрел на начальника секретного отдела. — Что? Я тебе говорил? То-то.
— Я проверял. Все, что товарищ Дюжев написал в заявлении о себе, правильно. Освобожден досрочно, дело пересмотрено. Прекращено за отсутствием состава преступления, партийный стаж восстановлен. Из Дивноярского райкома отличная характеристика. Вот, пожалуйста.
Литвинов оттолкнул рукой бумаги.
— Ясно. Сугубо ясно. Оставь все это у меня.
15
В тот уже давний вечер, когда Олесь Поперечный весь в смятении вышел из здания управления, сказав свое «нет», он пережил нечто похожее на то, что однажды было уже с ним на фронте. Ему пришлось с группой саперов обезвреживать минный тайник, подведенный эсэсовцами под алтарь старинного польского монастыря. Безопаснее было бы тайник подорвать, но монастырь был местом католических паломничеств. Приказывалось — сохранить его во что бы то ни стало. И Олесь начал действовать. Взрыватель, заложенный между авиабомбами большой мощности, он изыскал сравнительно легко. Это была обычная адская машинка с часовым механизмом, с недельным, по-видимому, заводом. Но все остальное было неизвестной конструкции и, несомненно, снабжено ликвидаторами на тот случай, если кто-нибудь тайник обнаружит.
Попросив саперов уйти из подвала и отойти подальше, Олесь долго сидел один меж холодных, заплесневелых надгробий каких-то каноников и кардиналов, рядом со смертью, слыша ее тикающие шаги. Он разгадал секрет. Легкими летящими движениями нащупал замаскированные проводки, безопасной бритвой перерезал их. Отделенный от страшной мощи мин, взрыватель сработал у него в руках. Воздушной волной Олеся бросило о какой-то полированный мрамор, покалечило ему ногу. Он видел, слышал, обонял, но тело стало будто чужое. Мысли текли обрывками, мучительно путались, а земля все норовила выскользнуть из-под ног.
В тот вечер в кабинете Петина Олесь почувствовал нечто, напомнившее ему былую контузию. Глаза видят, уши слышат, ноги держат, а в голове сумятица, клочки мыслей, которые никак не удается собрать. Догнал Надточиев, потряс руку. Почему? Обнял, повел по тротуару. Куда? Зачем?.. Успокаивает. К чему? Заднего хода уже не дашь. Поиски, судорожные попытки наладить дело ни к чему не привели. Только еще больше расхолодили, отодвинули от него людей, которым он хотел помочь, стали подтачивать в нем самом веру в себя.
И вот он так грубо, не думая о будущем, отказался от выдвижения. Отказываясь, обидел того, кто, наверное, хотел ему помочь. Теперь уже и не предложат, а предложат — брать нельзя, иначе и на своем добром прошлом крест поставишь. И эта жестокая, беспощадная мысль: да неужели ты уже спитой чай, Олесь Поперечный?
Ясно было одно: не обдумав все это и чего-то твердо не решив, домой идти нельзя. Ганна — ей не скажешь, по лицу отгадает, в глазах высмотрит. А скажешь — пойдут разговоры и Усть помянет, и пианино, и вишенки. Эх, в самом деле, не стоило тебе, Олесь, уезжать из Усти?.. Так и шел он по своему молодому городу, не радуясь ни новым деревьям, ни новым этажам подросших домов, ни светофорам, недавно установленным на перекрестках.
У пивного павильона, построенного, согласно последней моде, из цветных пластмассовых плит и похожего на пряничный домик, он повстречал рябого слесаря из своего экипажа, того, что ухитрялся выражать все оттенки человеческой мысли двумя словами: «Мать честная!» Дожевывая бутерброд, рябой был в самом благодушном расположении духа, и Олесь обрадовался ему. Он взял рябого под руку и на ходу стал рассказывать этому, в сущности, чужому еще человеку о предложении, которое только что сделали ему в управлении, о своих беспокойных по этому поводу мыслях. Рябой слушал и, когда Олесь кончил, в самой сочувственной интонации произнес:
— Мать честная!
Поощренный этим многозначительным замечанием, Олесь стал обосновывать резкость своего ответа. Обосновав, убедился: поступил все-таки правильно. И сразу как-то успокоился, будто занозу вырвал. Потом стал убеждать молчаливого человека, что именно вот теперь он и должен добиться толку от всех этих, в сущности, хороших ребят, заставить их поверить в свои силы, поверить в то, что они не лыком шиты, что, если дружно возьмутся, дело пойдет.