симпатизировавшего ей земляка, который «вел себя культурно», «ничего себе не позволял» и не говорил ей, как иные: «Эх, сестренка, живи, пока жива! А довоюем, все за счет войны спишется».
Он даже не очень за ней и ухаживал, этот Олесь. И вот она сама назначила ему первое свидание, сама потянулась к нему потом за первым поцелуем, сама положила ему голову на плечо, когда они стояли вдвоем в тени развалин. А потом, когда случилось то, что неминуемо должно случиться, он не заверял, не обещал, не постарался торопливо уйти, а сказал на родном певучем языке:
— Ну, здорова була, жинко! Помиркуем як же мы з тобою$7
В этот день и подарил он ей этот, купленный в Военторге, немецкий коврик-гобелен, что с тех пор всегда висел у Поперечных на самом видном месте в любом их жилье.
И хотя война шла в Германии, а от родины, где можно было узаконить брак, их отделяли земли двух государств, сумел серьезный сержант поставить дело так, что все самые разудалые батальонные сердцееды стеснялись приставать к черноокой, полненькой, симпатичной санитарке, фронтовой жене сержанта Олеся Поперечного.
Нога зажила. Олесь вернулся в свою часть. Теперь лишь изредка, больше по ночам, наведывался он «до жинки», и в короткие эти часы, украденные у войны, оба они мечтали о возвращении в родные места, в беленькую хатку с нахлобученной соломенной крышей, к родной, жирной украинской земле, к сельской жизни в колхозе, где после войны найдется дело и для его умелых рук, и для ее, накопленных в скитаниях по чужим краям, сил… Ах, как они об этом мечтали, лежа, обнявшись, на пожухлой прошлогодней траве меж битого и закопченного кирпича, на берегу вонючей и грязной, в радужных разводах речушки, мечтали под близкий гул артиллерии и пение сумасшедшего, позабывшего о войне соловья.
Если бы сбылись эти мечты! А вышло ведь все по-иному. Верно, доехали Поперечные до колхоза, где люди ласково встретили молодую, уже ожидавшую потомство односельчанку, которую не чаяли и увидеть, и ее мужа, умельца на все руки. Родители Ганны умерли, но хатка, хотя и поразмыли ее дожди, еще стояла. Олесь мигом привел жилье в порядок, а сам определился к машинам, поломанным и растасканным за четыре года. Работы было по горло. И именно тут, где теперь было у них и жилье, и садок с вишнями, о которых они мечтали, а внизу, в лощинке, колхозный прудок под вербами, и гребля, на которой так хорошо посидеть вечером после работы, Олесь вдруг стал встревоженным, нетерпеливым, нервным, как журавль перед отлетом. Заметно заскучал. А когда через день зашел к ним председатель колхоза и предложил ему стать бригадиром механизаторов, он встал, будто для доклада начальству, и ответил:
— Ни, дядько Петро. Дякую. Тильки мы идем на Днипробуд. По справи своий, по дилу своему, по технице нудьгую.
Эти задумчиво произнесенные слова, словно иглы, вонзились тогда в сердце Ганны. До сих пор помнила она даже интонацию, с какой они были сказаны.
— Подумай, Олесь, колгоспу люди дуже по-трибны.
— Думав, дядько Петро, голова вид дум тре-щить, а тильки зруинована нимцем моя хрестиль-ная купиль, кому не ею, як не мене, и видбудо-вать…
И с тех пор не висел подолгу этот коврик в хорошем благоустроенном жилье. Едва успевала семья обзаводиться квартирой, мебелью, едва Ганна водружала его где-нибудь в уютном месте, над любимым своим креслом, как приходилось снимать, свертывать, увозить в неведомую, неведомо что сулящую даль…
И хотя в землянке ей и удалось организовать какое-то подобие жилья, о котором она мечтала, жизнь шла не так, как думалось ей на войне, где в огромной массе оторванных от дому людей ей посчастливилось отыскать своего Олеся. Раньше муж хоть домой приходил вовремя. А сейчас, когда с Урала вернулись его брат Борис и весь экипаж, а потом грянули холода, он возвращается поздно и так устает, что только кое-как поест, да и спать… Ласкового слова не скажет, делами не поинтересуется. Ганна начинала ревновать мужа, как к женщине, к машине, поглощавшей все его внимание. Уже не раз, проснувшись среди ночи, Олесь видел жену в слезах.
— Что с тобою? Ну что, серденько?
— Ничего. Сон плохой видела. Спи. Успокоенный, он засыпал, а ей было уже обидно и оттого, что он так легко успокоился, что, кажется, даже и не догадывается, а может быть, и не хочет догадываться о ее переживаниях. Все это Ганна старалась гнать от себя, а вот сейчас заветный коврик все разбередил…
— Опыт… Да пропади он, этот опыт! Самой поганой бабенке такой жизни не пожелаю… Опыт!
Сын и дочь с удивлением смотрели на плачущую мать, не понимая, что так ее взволновало, а парторг, будто не видя этих слез, сидел на корточках у печки, поправлял кочережкой с треском горевшие сухие лиственничные поленья.
— Хорошо все-таки у вас, дорогая Ганна Гавриловна, — сказал он, когда женщина, вытерев лицо, поправив волосы, но все еще нервно вздыхая, подошла к нему. — И отчего хорошо, и отчего уютно? Все вы.
— Олесь это, я что? Он знаменитый, а мое дело маленькое — их всех обшить, обстирать, обштопать. Кто меня слушает? — В голосе еще звучала невысказанная обида, но собеседник, будто не замечая и этого, гнул свое:
— Сам-то я из села, так вот у нас в горах говорят: «Без мужа дом не покрыт, без жены — вся семья не покрыта». Первый тост у нас, дорогая Ганна Гавриловна, старики за хозяйку дома, за мать пьют… Вот мы тут как-то по Зеленому городку ходили. Зайдешь в женскую палатку — чисто, койки под покрывальцем, на тумбочках — салфетки, тепло. Рядом мужская — входить не хочется: холод, грязь, сырость, вонь. Плакат висит на одном гвозде «Развернем борьбу за чистоту и уют!». А под плакатом валяются в сапожищах на койках. Говоришь, вместо того, чтобы развертывать борьбу, взяли бы веник да подмели. «Веника нет». Вон тайга, наломайте можжевельника, сделайте. «Очень надо, пусть выдают», «Пусть уборщицу присылают». Знакомо это вам, дорогая Ганна Гавриловна?
— Знакомо, Ладо Ильич… Сначала на стройках всегда так: народ пришлый, все ему чужое, то ли останусь, то ли удеру. Хорошо еще, тут холодно, а то клопов да тараканов поразвели бы…
— А нельзя ли начать без этого начала, а?.. Вот и пришел я к вам за опытом. Совещание у нас было по быту, так товарищ Литвинов говорил, будто бы вы к себе в землянку в обуви не пускаете, разуваются у вас гости, как в мечети.
— Да откуда он знает? — всплеснула руками Ганна. — Как в мечети… Да Федор Григорьевич у нас и не был.
— А вот и верно, — вмешалась в разговор Нина. — Ты же всегда меня учишь правду говорить. Она всех заставляет разуваться, а батько говорит: мама у нас чистеха.
— Вот видите, моя приятельница подтверждает, — усмехнулся Капанадзе, подмигивая девочке. — Вот и просим мы покорно вашу маму-чистеху позаботиться о других.
— С веником по палаткам пройти, плакатики развесить: включайтесь в поход, да? — В голосе все еще слышалось раздражение, но звучала уже и заинтересованность.
— Зачем с веником, дорогая Ганна Гавриловна, почему плакатики? А пример? Старик, то есть, извините, товарищ Литвинов, сказал, что Ганна Гавриловна Поперечная у нас опытно-позазательная жена.
— Неужели он так и сказал, не смеетесь?
— А батько говорит, что у нас мама самая коханая, — произнесла девочка.
— Нинка! — вспыхнула женщина. — Пошла бы в бригадную землянку, буквы пописала, а то болтаешь тут. — И, явно смущенная, ответила: — Не бачу уж, что и сказать вам, Ладо Ильич… Ведь и так уж я почитай весь экипаж обстирываю, обштопываю. Только отвернись, сейчас эти мужики в землянке ужей разведут.
— Так, значит, поладили? — Капанадзе начал облачаться в свои меховые доспехи. — Ну, до свиданья, коханая, опытно-показательная жинка… До свиданья у нас в парткоме.
Скрипнув, хлопнула дощатая дверь впустив морозный пар и запах тайги. Похрустели, удаляясь по снегу, шаги. Потом в наступившей тишине донеслось отдаленное пение радио и ближе отчетливо из-за ручья голодное завывание зверя. Женщина задумчиво смотрела на коврик-гобелен, прибитый к сочащимся смолой бревнам, и черные глаза ее были встревожены и печальны.