светлую, проникнутую доброй и нежной доверительностью, хотя и не во всем свободную от субъективизма. В новом своем романе молодой писатель, несомненно, шагнул вперед, ушел от частного к общему. Он воссоздает картину жизни мазками крупными, сочными. Поскольку я прибегнул к параллелям с живописью, то сравнил бы автора с художником-монументалистом, замахнувшимся на поистине эпическое полотно. Не случайно роман так высоко отмечен… Две эти книги, столь разные по творческим приемам, позволяют предположить, что автор далеко не исчерпал собственные возможности, что впереди у него — большие свершения. Однако должен посоветовать писателю держаться того пути, который он открыл своим романом…
Это мы еще посмотрим, подумал Алексей, весьма, впрочем, довольный услышанным, это мы сами разберемся, какого пути держаться.
— Теперь правильно? — спросил черт.
— Что значит правильно? — возразила душа Алексея Ивановича. — Так и было, ты не соврал.
— Тогда продолжим…
В перерыве толклись у буфетной стойки, пили пиво, закусывали бутербродами с икрой, с розовой матовой семужкой, со свежей ветчинкой. Впереди ожидались прения по докладу, стоило подкрепить угасшие силы.
Алексей взял бутылку боржоми и пару бутербродов. Пока пробирался к столу, откуда махал ему Давка Любицкий, заначивший от общественности свободный стул, пока лавировал между жующими собратьями, получал поздравления.
— Имениннику…
— С тебя причитается…
— Алеша, дай я тебя чмокну…
И раскланиваясь, улыбаясь, уворачиваясь от объятий — к Давке, к Давке, ох, добрался, наконец!
— Охолонись, герой, — сказал Любицкий. — Чего пивка не взял?
— Мне выступать.
— Хорошо прешь, — завистливо причмокнул Давид. — Большому кораблю, как говорится… Кстати, а что сей сон значит: роман написан крупными мазками? Не понял по серости: похвалил он тебя или куснул?
— Почему куснул? — ощетинился Алексей.
— Полному что выходит? Раньше ты творил тонкой кисточкой, все детали прописывал, а теперь за малярную взялся.
— Дурак ты, Любицкий! Ссориться с тобой не хочется, а то врезал бы по физии.
— Не надо, — быстро сказал Любицкий. — Сам дурак, шуток не понимаешь.
— В каждой шутке есть доля правды.
— В каждой шутке есть доля шутки, — засмеялся Давид. — Ты на меня не злись, а лучше на ус намотай. Я ведь не зря про кисти сказал. Думаешь, у тебя врагов нет? Вагон и маленькая тележка. И все они в одну дуду дудеть станут. Примерно так, как я схохмил. Только я всего лишь схохмил, а им, брат, не до шуток. Им, брат, твое лауреатство — кость в горле. Но ты не боись, не тушуйся: у них одна дуда, а у нас — ого-го сколько. Мы их передудим. Лопай бутерброды, ветчинка здесь — пальчики оближешь…
— Хорошо строится? — спросил черт.
— Что?
— Музей.
Душа Алексея Ивановича не ответила. Она неслась туда, где разрасталась внезапно и сразу возникшая вспышка — нестерпимо-яркая, ослепительно-белая. Должно быть, чье-то старое солнце превратилось наконец в огнедышащую сверхновую звезду, и миновать ее душе Алексея Ивановича никак было нельзя.
И когда раздался звук гонга, Алексей — как и предполагал! — ясно вспомнил все, что говорил тренер:
— Так держать, парень! Врезал ему и не мучайся. И дальше бровь лови, она у него на соплях. Запомни одно: шесть минут позади, три осталось. Всего девять. И все эти девять минут Талызин — твой враг. В жизни ты с ним можешь быть не разлей вода, а на девять минут — все побоку. Бей и не промахивайся… Хотя эти девять минут, похоже, и есть жизнь. Так я считаю… Давай, парень, второй раунд — твой, не проморгай третий.
— Что там такое, черт? — душе Алексея Ивановича было страшно: она мчалась прямо в жаркий сияющий сгусток, который увеличивался, рос, заполняя собой все пространство впереди.
— Такое время, старик, горячее время, смотри, не обожгись.
— Ты имеешь в виду… — начала было душа, но черт не дал досказать, произнес официально- холодной скороговоркой профессионального экскурсовода:
— Переходим в следующий зал, товарищи, быстрее, быстрее, не задерживайтесь в дверях.
На поляне паслась лошадь. Не тонконогая, поджарая — из-под седла, а тяжелая, с толстыми бабками и провисшим животом, привыкшая к телеге, к неторопливой ходьбе по бездорожью. Алексей достал из кармана галифе сухую черную корочку, протянул ее рабочей коняжке. Она ткнулась в ладонь мягкими теплыми губами, жевала хлеб, косила на Алексея черным, удлиненным, как у восточной красавицы, глазом.
— Вкусно? — спросил Алексей.
— Вкусно, — ответила лошадь.
То есть, конечно, никакая не лошадь — что за ненаучный бред! — а вышедшая из леса девушка. Она была юной, рыжей, коротко стриженной, в ситцевом довоенном платье — синие цветочки на голубом фоне, и почему-то — вот уж ни к селу ни к городу! — в кирзовых сапогах.
— Вы чревовещатель? — Алексей, признаться, несколько оторопел от неожиданного явления.
— Нет, я Нина, медсестра, — девушка с откровенным, детским каким-то любопытством разглядывала незнакомца. — А это вас вчера встречали?
— Сегодня, — уточнил Алексей. — Самолет пришел в час тридцать две ночи. И встречали не столько меня, сколько почту и прочее… Вы получили письмо?
— Мне никто не пишет. Мама в эвакуации, а папа в действующей, на фронте. Они не знают, где я.
— Это тайна?
— Ну, какая тайна! Просто я сама не знаю, где они. Командир послал запрос, но ответа пока нет. Может, со следующим самолетом будет… А вы корреспондент?
— Так точно.
— Будете писать о нашем отряде?
— Если получится.
— А я вас читала. Вашу повесть в «Новом мире».
— Это бывает, — сказал Алексей. Ему почему-то не хотелось говорить о повести, выслушивать дежурные комплименты, а хотелось поболтать о пустом, о мирном, хотелось легкого
— Я давно совершеннолетняя, — засмеялась Нина. — Вы можете заменить петушков шампанским, только сладким, пожалуйста, и покатать на лодке. И чур не целоваться.
— Почему? — удивился Алексей. — Вы же давно совершеннолетняя… Кстати, как давно?
— Мне уже двадцать один, — серьезно сказала Нина. — Старая, да?
— Ужасно, — подтвердил Алексей, — прямо долгожительница. Нет, правда, что вы делаете сегодня