классифицировал огромное количество наблюдений на эту тему, и не безрезультатно. Однако следовало учитывать не только фигуру танца и жужжание, но и высоту, на которой та или иная фигура исполнялась. Я пришёл к убеждению, что одна и та же фигура, сопровождаемая одним и тем же жужжанием, на высоте четырёх метрах от земли означает вовсе не то, что на высоте двух метрах. Ибо пчёлы танцевали не на любой высоте, не где попало, напротив, имелось три-четыре уровня, всегда одни и те же, на которых они и исполняли свой танец. Если бы я поведал вам, какие это уровни и каковы между ними соотношения, ибо я тщательно их измерил, вы бы мне не поверили. А сейчас далеко не тот момент, чтобы вызывать к себе недоверие. Меня бы обвинили в том, что я работаю на публику. Несмотря на все усилия, которые я приложил к решению этих вопросов, я был потрясён непомерной сложностью пчелиного танца, наверняка включающего в себя и другие компоненты, о которых я даже не подозреваю. И я произнёс с восторгом: Вот то, что можно изучать всю свою жизнь, так ничего в этом и не поняв. На протяжении моего возвращения, когда я мечтал о крохотной радости, размышления о пчёлах и их танце утешали меня более всего. Ибо я, как и прежде, мечтал о крохотной радости, хотя бы изредка! В конце концов, я охотно согласился, что пчелиный танец ничуть не лучше танцев народов Запада, фривольных и бессмысленных. Но для меня, сидящего возле залитых солнцем ульев, созерцание танца пчёл навсегда останется благородным и разумным занятием, которое не в силах опорочить размышления такого человека, как я. Я никогда не буду судить пчёл слишком строго, как судил Господа, которому меня научили приписывать мои собственные чувства, страхи, желания и даже тело.
Я уже говорил о голосе, который давал мне приказы или, скорее, советы. Именно по пути домой я услышал его впервые. И не обратил на него внимания.
Что касается физиологии, то мне казалось, что я быстро становлюсь неузнаваемым. И когда я проводил ладонями по лицу, характерным и более, чем когда-либо, простительным жестом, лицо, к которому прикасались мои ладони, было уже не моим лицом, а ладони, которые прикасались к моему лицу, были уже не моими ладонями. И однако же главное в прикосновении оставалось тем же, что и в былые времена, когда я был гладко выбрит, надушен и горд своими нежными белыми руками интеллигента. И мой живот, который я не узнавал, по-прежнему оставался моим, моим стариной-животом, благодаря уж не знаю какой интуиции. Сказать по правде, я не только знал, кто я такой, но и ещё острее и яснее, чем прежде, узнавал себя, несмотря на глубокие рубцы и раны, которые меня покрывали. С этой точки зрения я был не так удачлив, как мои знакомые. Жаль, если последняя фраза не несёт в себе столько оптимизма, сколько могла бы. Кто знает, не заслужила ли она право звучать менее двусмысленно.
Но есть ещё и одежда, которая так плотно прилегает к телу, что, так сказать, неотделима от него, в мирное время. Признаться, я всегда был чувствителен к одежде, хотя я далеко не денди. Грех было бы жаловаться на мой костюм, прочно и мастерски сшитый. Конечно, покрыт я был недостаточно, но кто в этом виноват? Мне пришлось расстаться с соломенной шляпой, не приспособленной к суровой зиме, и с гольфами (две пары), которые холод и сырость, трудные переходы и нехватка моющих средств буквально свели на нет. Зато подтяжки я ослабил до отказа, так что бриджи, очень мешковатые, по моде, спускались до самых икр. При виде голубоватой кожи в промежутке между бриджами и башмаками, я вспоминал иногда о своём сыне и о том ударе, который нанёс ему – так возбуждает память мельчайшая аналогия. Башмаки мои давно перестали гнуться, из-за отсутствия ухода за ними. Так защищается дублёная кожа. Сквозь башмаки свободно циркулировал воздух, предохраняя, возможно, мои ноги от замерзания. Сходным образом мне пришлось, к сожалению, расстаться и с трусами (две пары). Они сгнили по причине моего недержания. И низ моих бриджей, пока тоже не истлел, созерцал мою щель на всём её блистательном протяжении. Что ещё я выбросил? Рубашку? Ни за что! Я часто переворачивал её наизнанку и задом наперёд. Позвольте сосредоточиться. У меня было четыре способа носить рубашку. Передом вперёд лицевой стороной, передом вперёд изнаночной, задом наперёд лицевой и задом наперёд изнаночной. На пятый день я начинал всё сначала, в надежде таким образом сохранит!, её. Это ли сохранило её? Не знаю. Она сохранилась. Пострадать в мелочах – значит открыть себе путь к великому, со временем. Что ещё я выбросил? Сменные воротнички? Да, я выбросил их все до одного, и даже раньше, чем они сносились. Но галстук я сохранил и даже носил его, завязав вокруг голой шеи, из чистой бравады, конечно же. Галстук был в горошек, цвет не помню.
Когда шёл дождь, когда шёл снег, когда шёл град, передо мной возникала следующая дилемма: Следовало ли продолжать идти, опираясь на зонт и насквозь промокнув, или же остановиться и укрыться под зонтом? Дилемма была фиктивная, как и большинство дилемм. Ибо, с одной стороны, всё, что осталось теперь от зонта – это несколько лоскутов, порхающих вокруг спиц, а с другой, я мог бы продолжать идти, очень медленно, используя зонт не как опору, а как укрытие. Но я так привык, с одной стороны, к идеальной водонепроницаемости моего превосходного (в прошлом) зонта, а с другой, к своей неспособности двигаться без его поддержки, что дилемма оставалась для меня неразрешимой. Я мог бы, конечно, сделать себе палку и продолжать идти, невзирая на дождь, на снег, на град, опираясь на палку, раскрыв над собой зонт. Но я её не сделал, не знаю почему. И когда на меня обрушивался дождь и прочее, что обрушивается на нас с неба, я продолжал двигаться, опираясь на зонт, промокнув до нитки, но чаще останавливался как вкопанный, раскрывал зонт и ожидал, когда всё это кончится. В этом случае я также промокал до нитки. Но дело не в этом. И если бы вдруг с неба посыпалась манна, то я бы ждал, неподвижно замерев под зонтом, когда она кончится, прежде чем ею воспользоваться. Когда я уставал держать в руке вздёрнутый зонт, я перехватывал его другой рукой, а освободившейся похлопывал и растирал те части моего тела, до которых мог дотянуться, чтобы поддержать циркуляцию крови, или характерным для меня жестом прикладывал её к лицу. Длинное острие зонта напоминало палец. Мои лучшие мысли пришли мне в голову во время таких вот остановок. Но когда становилось ясно, что дождь и т.д. будет идти весь день или всю ночь, тогда ко мне возвращался здравый смысл, и я сооружал себе шалаш. Но мне не нравились больше шалаши, сделанные из веток. Ибо листьев вскоре не осталось, не считая хвойных деревьев. Однако не в этом была истинная причина, по которой мне разонравились шалаши, не в этом. А в том, что, оказавшись в шалаше, я ни о чём не мог думать, кроме плаща моего сына, я буквально видел его (плащ) и не замечал ничего другого, он заполнял собой всё пространство. Наши английские друзья называют такой плащ ' макинтошем, и я вдыхал залах резины, хотя макинтоши редко бывают резиновыми. Так что я избегал, насколько это было возможно, шалашей, предпочитая им свой верный зонт, или дерево, или изгородь, или куст, или какие-нибудь развалины.
Мысль о том, чтобы выйти на большую дорогу и попросить меня подвезти, ни разу не пришла мне в голову.
Мысль о том, чтобы поискать убежище в деревнях, у крестьян, мне бы не понравилась, даже если бы она посетила меня.
Я вернулся домой, имея при себе пятнадцать нетронутых пенсов. Нет, два я потратил. Следующим образом.
Мне пришлось претерпеть не только эту грубость, снести не одну обиду, но о других я рассказывать не буду. Удовлетворимся единственным примером. Возможно, другие ожидают меня в будущем. Хотя не. наверняка. Но они останутся неизвестными. Это уж точно.
Был вечер. Я спокойно поджидал, стоя под зонтом, улучшения погоды, как вдруг кто-то грубо толкнул меня сзади. Я ничего не слышал. Я находился в таком месте, где был совсем один. Чья-то рука развернула меня. Передо мной стоял толстый румяный фермер. На нём был непромокаемый плащ, котелок и сапоги. По его пухлым щекам бежали струйки, вода капала с его пушистых усов. К чему все эти детали? Мы с ненавистью смотрели друг на друга. Возможно, это был тот самый фермер, который так вежливо предложил отвезти нас с сыном домой. Вряд ли. И всё-таки его лицо было мне знакомо. И не только лицо. В руке он держал фонарь. Он не был зажжён, но зажечь его можно было в любую минуту. В другой руке он держал заступ. Закопать меня, в случае необходимости. Он схватил меня за куртку, за лацкан. Пока он ещё не тряс меня как следует, но потрясёт в подходящее для этого время. Он всего-навсего ругал меня. Я не понимал, что я сделал, чтобы привести его в такое состояние. Возможно, поднял высоко брови. Но я всегда их по дни маю высоко, брови почти касаются моих волос, а от лба остаются одни морщины. Наконец, я понял, что я нахожусь не на своей земле. Это была его земля. Что я делаю на его земле? Вряд ли есть другой вопрос, которого я так боюсь и на который никогда не мог дать сносный ответ. Что я делаю на чужой земле! Да ещё ночью! Да ещё в такую собачью погоду! Но я не утратил присутствия духа. Обет, – сказал я. Когда я того желаю, у меня довольно внушительный голос. Кажется, он произвёл на него впечатление. Фермер выпустил