До чего же тепло и мягко звучит слово благодарности — до чего же оно иначе звучит, чем слово проклятия!
Губы нищего Даниэля — ему едва ли тридцать лет от роду — тихо шевелятся в молитве, прядут слабенькую нить, что связывает жизнь со смертью, и пожатие руки его, не отпускающей руку Мигеля, бессильно.
Этой слабой рукой привлекает он Мигеля к себе, приподнимается на ложе и, обратив к нему молящий взор, шепчет:
— Ближе, придвинься ближе, брат!
Мигель склоняется к нему, но ему страшно смотреть в сухие глаза больного, и он отводит взгляд и гладит умирающего по лицу.
— Чего тебе хочется, Даниэль?
— Хочется жить… И еще спросить хочу. Любил ли ты когда-нибудь?
— Любил, — тихо отвечает Мигель.
— Это ведь так прекрасно — любить, правда, брат?
— Да, Даниэль.
Молчание; дыханье больного хрипло, учащенно, и явственны шорохи в легких — так шуршит кукурузная солома.
— А меня, брат, никогда никто не любил, — шепчет чахоточный. — Никто ни разу не взглянул на меня ласково, не улыбнулся, не погладил… Вот только ты…
Мигель с усилием проталкивает слова сквозь выжженную пустыню горла:
— Нельзя так говорить, друг мой. Кто-нибудь все-таки любил тебя, просто ты, быть может, не знаешь. Твоя мать…
— Нет, нет, даже она… Она любила моего младшего брата. Меня — никто не…
— Но бог…
Даниэль взглядом пресек слова утешения. Взгляд этот мягок, полон грусти, но в нем — целое море укора.
— Бог придавил меня к земле болезнью, едва я родился. Он уже тем обидел меня, что позволил появиться на свет. Это — не любовь.
Голова Даниэля беспомощно откинулась.
— А сам ты… — Мигель в растерянности пытается отвлечь его от обвинения. — Сам ты любил?
— Да! Она была бледная и печальная, простенькая, как цветок в поле. Я целые годы думал только о ней. А когда я ей сказал, она надо мной посмеялась…
Грудь дышит труднее, и глаза, в которых уже отражается иной мир, медленно закатываются.
— Меня никто не любил… Ни люди, ни бог… и теперь я иду… а не знаю куда… Хочу жить…
Мигель опустился на колени и горячо заговорил ему в самое ухо:
— Не бойся, Даниэль, не бойся ничего! Все будет, будет и любовь… Ты только поверь мне, Даниэль, поверь! Ты будешь жить!
Предсмертная судорога искривила губы несчастного, глаза мутнеют. Он выдыхает с последними вздохами:
— Конец… Не будет… ничего…
— Любовь придет к тебе, Даниэль! Любовь будет всегда! Тебя ждут объятия той, которую ты любил. И ты поймешь, что она была создана для тебя. Встретишь ее, и она улыбнется тебе, за руку возьмет, и пойдете вы рядом… Найдете маленький домик, обнесенный высоким забором, и вступите в него, и будете счастливы, потому что, Даниэль, нет ничего выше любви, ей же нет пределов…
А Даниэль уже не слышит, Даниэля нет, только лицо его улыбается.
Смолк восторженный голос Мигеля, но весь подвал все еще наполнен им. Отзвучали слова, но все еще отдается эхо от стен; их страстность клокочет прибоем жаркой крови, водой в котле над огнем, и словно бы запахом серы веет от раскаленных уст.
Бруно с трудом поднял голову, измученным взглядом обвел мертвого соседа и с изумлением поднял глаза на губы Мигеля.
Мигель поцеловал умершего в холодеющие губы и выпрямился. И тут встретились его глаза с изумленными глазами Бруно, и вспомнил Мигель, что говорил умирающему. Смысл каждого слова вдруг дошел до него, и Мигель побледнел. Пав на колени, он зарыдал, приникнув щекой к щеке мертвого, который при жизни никогда не знал любви.
— Не плачь, брат, — промолвил Бруно. — Тебе не из-за чего плакать. Странно было слышать такие слова от тебя, но ему, Даниэлю, ты хорошо сказал на дорогу. Там где-нибудь он наверняка найдет свою любовь…
Мигель воротился из города, за ним тянулась толпа.
Он уложил больных, как сумел, накормил голодных, напоил жаждущих. Просторное помещение склада до отказа набито несчастьями и болезнями.
Усевшись посередине, Мигель начал проповедь. Он говорит о безднах и высях, о сердце чистом и разъеденном страстями, говорит резко, круто, обвиняет и позорит самого себя, чтобы тем выше поднять чистоту.
Окончив, зажег несколько лучин и светильников, и люди разошлись по домам, вернее, по норам своим, пережевывая по дороге его слова.
Мигель стоит посреди подвала и провожает слушателей своих печальным взглядом, словно с ними теряет он часть себя самого. Но они вернутся!
И верно, на другой день возвращается и тот и другой — за добрым словом и за миской похлебки.
В царствование Филиппа II Испания была довольно богатой страной. В те поры даже нищенство было прибыльным занятием.
Ныне же, к концу царствования Филиппа IV, мы стоим на грани между прозябанием и нищетой. Нет более настоящей, доброй работы, и нам остается лишь тяжко трудиться в надежде, что, быть может, перепадет нам какой-нибудь жалкий реал. А как выглядит эскудо или дублон — мы давно забыли… Но, поскольку господь бог положил нам в колыбель дар радоваться жизни, то и не думали мы о старости, не откладывали по медяку от каждого заработанного реала. Не приходило нам в голову что будем мы дряхлы и больны, и вот негде нам преклонить голову… Что выпросим — пропьем, и не остается у нас даже на хлеб насущный. Сделаться приживалом удается лишь одному из пятидесяти, шантажировать кого-нибудь — раз в год привалит счастье, а воровать трудно, да и не всякий умеет, тем более что и красть-то особенно нечего… Вот и тянем мы лямку старости, безрадостной и тяжелой, ожидая, когда же костлявая перенесет нас в лучший мир…
Но, как испанцы, мы имеем права — хотя бы на бумаге — и потому спрашиваем: почему вы не хотите взять нас, хворых, хотя бы в этот склеп, почему не уделите нам миску похлебки и капельку того самого милосердия, о котором написали вы, братья, на воротах своей обители?
— Сегодня никого не можем взять. Мест нет. Может быть, завтра.
— Завтра будет место? Почему же завтра?
— Может быть, за ночь кто-нибудь выздоровеет. Может быть, умрет кто-нибудь и освободит место для вас.
— Дай-то господи, чтоб кто-нибудь освободил для нас место!
Братия недовольна Мигелем, братия возмущена. Собрались монахи в саду, в то время как настоятель их, Мигель, ухаживает за больными. Ропщут:
— Отец настоятель слишком усердствует в своем попечении о бедных и больных. Ни в чем не знает меры…
— Не только усердствует — самоотвержением своим он обвиняет нас в том, что мы не такие, как он. Изобличает нас в недостатке любви к ближнему…
— По глазам его читаю — он хочет, чтобы и мы трудились ночью и днем, как он…
— Никогда! Наш устав этого не требует.
— Видел, брат, как смотрел он на нас вчера, когда отдавал свой обед нищему? Этим взглядом он и нас призывал поступать так же!
— Этого он не может требовать!