— Бдительность моя не ослабнет и в эти два года. Наоборот, я удвою усилия, ваше преосвященство. Я горжусь своей миссией и тем, что ваши уста повелели мне принять ее.
— Вы ревностный сын церкви и член Иисусова братства, Трифон. Мы этого не забудем.
Голос у подножия трепещет от волнения:
— Все для вящей славы и могущества божия, ваше преосвященство…
— Теперь — некоторые подробности о вашем питомце.
— Слушаюсь, ваше преосвященство. Среда была подходящая. Дон Томас не вникал в воспитание сына, а ее милость поддерживала мои старания. Мигель не выходит из дому, кроме как на прогулки со мной. Я погасил в нем человеческие желания, заморозил его кровь, а его честолюбие поддерживаю в желаемом для меня направлении.
— Как это он принимает?
— Для юноши двадцати двух лет — с поразительным послушанием. Мне кажется, я лишил его собственной воли.
Трифон замолчал. Голос сверху спросил:
— И все же есть какое-то «но»?
— Никакого, ваше преосвященство. Меня заботит только, что Мигель подвержен резким переменам.
— А! Подробнее об этом.
— Еще на последней аудиенции я сообщал вашему преосвященству, что этот молодой человек то немногословен, даже молчалив, то исторгает молитвы с такою страстностью, что я не могу определить, молится он или кощунствует.
— И так до сих пор?
— Постоянные перемены, ваше преосвященство. Дон Мигель пугает меня скачками настроений, сменяющихся мгновенно. То он тих, то неистов. То он словно изо льда, то вдруг пылает, как лучина. Сейчас полон смирения, а через минуту вспыхивает, как все вспыльчивые и страстные люди.
— То свойство юности. Два огня раздирают его душу. Плоть и дух — давняя распря. Ваше дело свести оба эти течения в единый ток.
— Я выполню это, ваше преосвященство, насколько хватит сил. Но я обязан упомянуть еще об одном признаке, весьма благоприятном. Дон Мигель необыкновенно серьезен. Пустые разговоры чужды ему, он ненавидит веселье и смех — пожалуй, он даже не умеет смеяться…
Зашуршали шелк и парча балдахина.
Трифон не осмеливается поднять глаза, он только боязливо напрягает слух, стараясь понять, что означает это движение — одобрение или недовольство. Но вот сверху раздался голос, и голос этот выдает улыбку удовлетворения:
— Вы стянули путами эту молодую душу. Теперь умножьте ваши усилия. Город полон соблазнов для молодого человека. Ступайте же с нашим благословением.
Золотые кисти блеснули в полумраке покоя, описывая вслед за холеной рукой знамение креста.
Трифон, низко склонившись, пятится к двери и выходит.
— Вы в милости, падре Трифон, — говорит ему в передней церемониймейстер архиепископа. — Даже аббатам и епископам не уделяет его преосвященство столько времени.
Трифон, переполненный запретной гордостью, вышел на солнечные улицы Севильи.
Через спущенные жалюзи проникают лучи лунного света, и по ним соскальзывают образы из Песни Песней Соломона.
Зачем дал ты мне воображение, господи?
Тени преображаются в девичьи тела, нежные, гибкие…
Женщина. Бледные лики святых, обжигающие линии бедер, уста, голубиный голос…
Женщина, благоуханная, как цветущий луг, красотка в паутине кружев, дева, сотканная из света и зари, самка с кошачьими движениями, стройная, как библейские прелюбодейки, чужестранка мимолетного очарования, русалка в водяных лилиях, хищница с фосфоресцирующими зрачками, девчонка с гор, похожая на цветок кактуса, пастушка, розовая в одеянии невесты, прачка в мятой карминной юбке…
Лица святых и дьяволиц, очи, раскаленнее солнца… Ах, бежать, пока не прожгли меня насквозь очи, подобные и полудню и полуночи одновременно, в месяц любви, — а скажи, который месяц — не месяц любви? Кто б ни была ты — праматерь греховного наслаждения, целомудренная святая или наложница дьявола, — только баюкай меня в своих объятиях…
Страх сдавил горло Мигеля — вспомнились слова Трифона:
— Вам, дон Мигель, незнакомо это зло во всех его обличиях. Зло лжи, нечистоты, прелюбодеяния — все эти виды зла, скрываясь за красивыми масками, подкрадываются к вам со змеиной хитростью, пока не проникнут к сердцу невинного, и тогда жалят внезапно. Ужасно зрелище человеческих теней, разлагающихся в страстях и пороках. Плоды, еще не успевшие созреть, но уже насквозь изъеденные червями…
Ночь чернеет, и старится, и тлеет за окнами, лишь сквозь щели жалюзи порой прорывается лунный луч. Мигель встал, отворил окно, смотрит в ночь. Тогда тоже была ночь; похожая на эту, и Мигель с ненавистью смотрел на жилистую, тощую шею Трифона, на его выступающие лопатки и костлявые руки, сложенные для молитвы.
— Я взываю к вашему благородному происхождению, дон Мигель, — возвысил тогда свой голос Трифон, — взываю к вашим высокорожденным предкам, среди которых были благочестивейшие из мужей, и прошу — нет, заклинаю вас — не обращайте взгляда своего на женщину…
И сейчас Мигель шепчет в ночь:
— Клянусь вами, священные книги пророков и евангелистов, что хочу избежать соблазна. Дай же силу мне, господи!
Он снова ложится и мечется на ложе без сна. Но образ упорно возвращается к нему. Улыбка, ровный ряд зубов, алость губ, туфелька, грудь под крылом веера… Женщина.
Имена звезд не так прекрасны, чтоб служить вам эпитетом, о женщины, вы, что веками проходите сквозь зрачки юношей, не познавших любви.
Зачем дал ты мне воображение, господи?
Ночь вихрится над висками юноши, подобно смерчу, и голос ее звучит погребальным хоралом.
Потом тьма затопляет все.
Над черными водами носится бог. Вокруг его мрачного лика вьется дьявол в образе нетопыря.
Черные глади мертвых вод — и бог и сатана.
— Что вам от меня надо? — в тоске вопрошает Мигель. — Что должен я совершить? Каким должен стать?
«Все в меру!» — отвечает голос, суровый и звучный.
Но другой голос, исполненный неги, подсказывает юноше откровение святого Иоанна:
«О, если бы ты был холоден или горяч! Но… ты тепл…»
В большой зале севильского дворца дона Томаса пылает сотня свечей.
Семнадцать бледных лиц в золоченых рамах, семнадцать предков изнывают здесь за спущенными жалюзи, в вечном сумраке. Семнадцать столпов рода, семнадцать пар рук, обагренных кровью в захватнических войнах, семнадцать вельможей, живших в роскоши, созданной потом их вассалов и рабов.
Мигель вместе с родителями переходит от портрета к портрету.
— Твой дед, дон Хайме Маньяра, и бабка твоя, донья Рокета, — показывает дон Томас.
— Дон Хайме, — припоминает Мигель рассказы отца, — да, беспокойный, мятущийся дух, вечно в седле, вечно в бою…
— Другой твой дед, мой отец, — говорит донья Херонима, — дон Хулио Анфриани, и мать моя, Изабелла Баттальони-Вичентелло из Кальви на Корсике.
— Тот самый дон Хулио, который похитил Изабеллу из монастыря, убив придверника…
— У корсиканцев и испанцев горячая кровь, — быстро перебивает Мигеля мать. — Но оба равны в одном: превыше всего они чтят бога и бдительно берегут свою честь.
Рядом — портреты трех братьев дона Хулио: Педро, Антонио Педро и аббат Хуан Батиста. Три лица,