челнока. Я оставил Медрота стоять у жаровни, а сам пересек комнату и вошел в дальнюю дверь, опустив за собой тяжелый полог.
Гэнхумара стояла у своего станка и ткала — кусок шафранно-желтой ткани, окаймленной каким-то затейливым многоцветным узором. Она не обернулась, когда я вошел, хотя должна была услышать мои шаги; следом за мной в комнату проскользнул Кабаль, и лежащая у вертикальной станины Маргарита подняла голову с лап и застучала по полу пушистым хвостом.
— Гэнхумара, — сказал я.
Она пропустила челнок на другую сторону и уронила его на подставку, а потом медленно повернулась ко мне, и я увидел по ее сухо-блестящим глазам, что она не проронила ни слезинки.
— Артос… значит, все закончилось.
— Все закончилось, — я оглянулся, всматриваясь в окружающие меня тени. — Как давно ты здесь одна? Где Телери и старая Бланид?
— Не знаю. Я отослала их, не помню когда. Они не хотели уходить.
— Тебе не следовало быть одной!
Серая тень улыбки коснулась ее рта, но не горячих, блестящих глаз.
— Ты ошибаешься. Мне как раз-таки следовало побыть одной.
Это лучше, чем задыхаться в нежном сочувствии других женщин.
Кто тот человек, который, я слышала, вошел вместе с тобой? Я думала, мы договорились, что не будет никакой тризны по ребенку.
— Человек, которого я нашел во дворе и который ждал меня.
Принеси в атриум вина, Гэнхумара.
— Вина? — переспросила она. У нас был очень маленький запас вина — в то время, по-моему, три амфоры — и мы берегли его для самых важных случаев.
— Вина, Гэнхумара.
Она повернулась, не говоря больше ни слова, и вышла через заднюю дверь на галерею; и я услышал, как ее шаги быстро удаляются в сторону кладовой. Потом я вернулся в атриум.
Медрот стоял там, где я его оставил, возле жаровни, и я впервые смог разглядеть его как следует. Его голова была поднята, на губах играла легкая усмешка. Он ждал, пока я изучу его в свое удовольствие, в то же самое время изучая меня. Он был таким высоким, как я и думал; с плечами, еще не успевшими стать широкими плечами мужчины, под бесформенным одеянием из вывернутой шерстью внутрь овчины, перехваченным по талии широким, усаженным бронзовыми заклепками поясом; с чуть кривоватыми ногами, как у многих из нас, кто с детства приучен к седлу — «вскормлен кобыльим молоком», как говорят в наших горах. Его руки, как и мои, тоже были руками человека, привыкшего управляться с лошадью; и когда я взглянул в лицо под шапкой светлых, мышино-серых волос, мне показалось, что я смотрю сквозь двадцать и пять с чем-то лет на своего двойника, перенесясь в те дни, когда моя борода была всего лишь золотистым цыплячьим пухом на щеках, как у него сейчас. И я почувствовал на затылке ледяные мурашки, что вполне может случиться, когда видишь своего двойника в свете огня. Только его глаза были глазами матери — глубокого, жаркого синего цвета, с прожилками, словно лепестки голубого журавельника, и окруженные такими же, как у нее, бесцветными тенями; и они придавали его лицу поразительную красоту, которой в моем никогда не было. Он был так похож на сына, которым можно было гордиться от всей души; и однако что-то, где-то в нем было страшно не так. Он слишком долго пробыл внутри своей матери, и какая-то часть его души была обезображена и исковеркана — я чувствовал это уродство в нем так же, как чувствовал Игерну.
Искалеченную плоть можно носить как драный плащ, без всякого ущерба для духа — я подумал о Гуалькмае — но в Медроте увечной была какая-то глубинная часть его 'я', и это было совсем другое.
Я сказал себе, что просто вспоминаю Игерну и переношу то, что помню, на ее сына, и почти заставил себя поверить в это.
Потом он немного повернулся — неспешным, рассчитанным движением — откидывая с плеча тяжелую складку овчины, и я увидел над его локтем переплетенные кольца дракона из червонного золота, которого его мать показала мне на следующее утро после его зачатия.
— Нет нужды показывать мне это, — сказал я. — Ни один человек, увидев тебя, не смог бы усомниться в истинности твоих притязаний.
Он слегка улыбнулся и снова повернулся к огню, но оставил пятнистую складку овчины откинутой назад.
Наружная дверь отворилась, и вошла Гэнхумара. Она держала большую серебряную гостевую чашу с ручками в виде козлиных голов, которую поднесла Медроту со словами:
— Выпей и будь желанным гостем.
И он склонил голову, принимая чашу из ее рук, и вместо обычной формулы сказал:
— Да утешит тебя Бог, госпожа, и да облегчит он горе, постигшее этот дом.
Позже я узнал, что он всегда мог найти верные слова, когда он того хотел. Гэнхумара посмотрела на него долгим ясным взглядом, который перешел с него на меня и снова на него, взяла у него чашу, поставила ее на стол так, чтобы она была под рукой и, не говоря больше ни слова, прошла через закрытую пологом дверь в свою комнату.
Когда она ушла, я пододвинул к жаровне табурет, сказав Медроту, чтобы он сделал то же самое, и мы оба выпили из гостевой чаши, но слабое холодное бурдигальское вино не сделало нас друзьями; просто после него нам вроде бы стало легче разговаривать.
— Сдается мне, твоя мать хорошо научила тебя ненавидеть меня, — заметил я, сам не зная, что собираюсь это сказать, до тех пор, пока слова не были произнесены.
Синие глаза встретились с моими, но я не мог ничего прочесть в них, так же как не мог ничего прочесть в глазах Игерны.
— Разве я не сказал? Я больше научился ненависти, чем любви. Это что, моя вина?
— Нет, — ответил я. — Чего ты хочешь от меня?
— Коня и меч. Я твой сын. Это мое место и мое право — сражаться в рядах твоего эскадрона и спать у твоего очага.
— А тебя так волнует наша борьба с саксонским потоком?
Он еле заметно пожал плечами.
— Горы он не затопит.
И я наклонился вперед, изучая его сквозь слабый дымок, поднимающийся над жаровней.
— Тогда что, если я скажу тебе, что среди моих эскадронов нет места человеку, который не знает и которого не волнует, за что он сражается?
— Я отвечу, что, без сомнения, не так уж важно, волнует ли человека то, ради чего он убивает, лишь бы этот человек достаточно хорошо умел убивать. Дай мне коня и меч, и я докажу тебе, что умею обращаться и с тем и с другим, — он улыбнулся странной, неожиданной, дрожащей улыбкой. — В один прекрасный день я могу даже научиться у тебя переживать за дело, за которое сражаюсь.
Я молчал, все еще изучая его поверх жаровни. я не верил в этот внезапный намек на стремление к чему-то лучшему, и, однако, думаю, в тот момент сам он в это верил. Он был одним из тех людей, которые всегда могут поверить в то, во что им хочется верить. Наконец я сказал:
— Завтра я возвращаюсь к Товариществу. Ты получишь своего коня и свой меч.
— Благодарю тебя, отец.
— Но сначала ты снимешь этот браслет.
— Он мой, — быстро сказал Медрот, и потянулся было прикрыть его другой рукой.
— Глупец. Я не собираюсь отбирать его у тебя. По мне, так можешь спрятать его у себя на груди. я говорю только, что ты не можешь носить его на руке, у всех на виду.
— Его подарила мне моя мать, а она получила его от своей матери…
— Которая получила его от Уты, моего отца и твоего деда, наутро после того, как он провел с ней ночь. Все это я знаю не хуже тебя, и именно поэтому ты должен его снять.
— Почему? — спросил он, все еще прикрывая его ладонью.
— Потому что он парный к тому, что носит над локтем Верховный король Амброзий. Это королевский браслет принцев Британских.