сражение, но и управлять обширной центральной территорией, которая была сердцем и основной твердыней Британии; и часто дела королевства удерживали его в Венте, пока другие люди вели его войска к внешним границам. И вот так, мало-помалу, отношения между нами изменились и пришли в систему; и мы не были больше братьями по мечу, подобными друг другу в нашей борьбе, но он был Монархом, а я, прежний граф Британский, получил титул Rex Belliorum, став признанным Верховным военачальником.
Но слишком часто Амброзия удерживали пленником в Венте не только королевские обязанности. По мере того, как шли эти годы, им все сильнее завладевала болезнь. Это можно было видеть в том, как постепенно истаивала его плоть — ее и всегда-то было немного — и как все больше желтела его кожа и все ярче блестели глаза, и как все сильнее сжимались губы, выдавая его страдания. Те из нас, кто был к нему близок, могли видеть это также и в том, как он загонял себя — не так, как человек скачет во весь опор на хорошо наезженной лошади, но как тот, за кем гонятся волки, нахлестывает выбивающееся из сил животное.
Но при всяком предположении, что что-то не так, он просто смеялся и уходил в свою отрешенность, где до него никто не мог дотянуться; и после этого лишь нахлестывал себя еще безжалостней.
На четвертую осень после нашего прихода на юг, когда мы вернулись на зимние квартиры и я увидел перемену, произошедшую в нем с тех пор, как я видел его в последний раз, я спросил Бен Симеона, его врача-еврея, чем страдает Верховный король. Он взглянул на меня исподлобья блестящими темными глазами, с мрачной задумчивостью задержавшимися на моем лице, характерным жестом поддернул на плечах старый, засаленный кафтан и поинтересовался:
— Как ты думаешь, сколько близких к королю людей спрашивали меня об этом?
— Полагаю, не один, — ответил я. — Так уж вышло, что мы любим его.
Он кивнул.
— Вот-вот, и от всех я отделывался ответами, которые хорошо звучат и ничего не значат. Но ты Амброзию как сын, и поэтому будет справедливо, если ты узнаешь правду. В Александрии, где я изучал свое ремесло и где священники еще не объявили грехом исследование мертвых тел ради знаний о живых, эту болезнь называют раковой.
Я не знал, что он имеет в виду и сказал ему это.
— Это такая штука, очень нехорошая штука, которая растет в теле, как рак; и иногда она производит множество себе подобных, а иногда остается в единственном числе; но, тем или иным образом, она пожирает тело.
Я обнаружил, что мне трудно говорить, словно что-то застряло у меня в горле.
— И это никак нельзя остановить?
— Никак, — сказал он. — Ни травами, ни ножом. Эта тайна так же недоступна нам, как тайна самой жизни — или тайна смерти.
— Смерть, — сказал я. — Это и есть конец?
— Пройдет ли эта штука свой путь с милосердной быстротой или же будет ползти годами — в конце все равно будет смерть.
Помню, какое-то время я молчал, рисуя наконечником ножен узоры на плотно утоптанной земле. Потом я спросил:
— Амброзий знает?
— От таких, как Амброзий, не скрывают подобные новости — тем более с той работой, что ему еще предстоит завершить или привести в порядок, чтобы передать кому-либо другому.
Значит, я был прав; весь этот год и даже больше он боролся со временем, пытаясь укрепить Британию для других рук, которые должны были принять ее у него; готовя все для победы, которую, если она когда и придет, ему не суждено будет увидеть. Шагая домой по улицам Венты, я чуть было не завыл, как пес, по Амброзию, который был мне отцом, и другом, и командиром — не из-за его смерти, а из-за того, какой она была и как она протягивала перед собой свою тень.
Первые недели этой зимы прошли примерно так же, как в другие годы. Днем мы трудились до изнеможения на скаковом поле и на площадках для объездки или, когда предоставлялась возможность, выезжали на один день на охоту в окружающие Венту леса. Наши вечера проходили по большей части у очага в комнате гимназиа старого комендантского дворца, которую Товарищи сделали своим обеденным залом; иногда мы, командиры и капитаны, проводили время в тронном зале Амброзия, который некогда был большим пиршественным залом, или же я — слишком редко — оставался в своих собственных покоях вместе с Гэнхумарой, как простой усталый солдат, или фермер, или торговец, возвращающийся к своей жене в конце дня. И эти вечера были для меня одновременно и глубокой радостью, и неизменной печалью.
Для меня всегда было радостью быть с Гэнхумарой, смотреть на нее, дышать ее спокойствием; и, однако, за этой радостью, каким-то образом составляя с ней единое целое, словно одно было тенью другого, всегда чувствовалась печаль, ощущение разделяющей нас дистанции, которую я не мог преодолеть; одиночество. Она сказала тогда, что не хочет, чтобы я прикасался к ней, и в эти дни я не мог подойти достаточно близко, чтобы прикоснуться к ней, — о, не физически; физически, после того, как прошли те первые несколько дней после смерти Хайлин, она никогда не отстранялась от меня и никогда не отказывала мне в добром отношении, но доброе отношение — это, неизбежно, не то же, что любовь; и я знал, что что- то внутри нее, самая глубокая и сокровенная ее часть, может быть, ее душа, ушла от меня и уходит все дальше. Думаю, она не хотела этого; думаю, в то время она вернулась бы, если бы могла; но ей было не найти дорогу обратно, и я не мог найти ее за нее.
Иногда мы проводили эти редкие вечера наедине; иногда с небольшой горсткой друзей, Кеем и Гуалькмаем, Фариком и Мальком… совсем изредка только с Бедуиром; и эти вечера были самыми лучшими.
В эти вечера мы покидали атриум и сидели в комнате Гэнхумары или, по крайней мере, сидели мы с Бедуиром, а Гэнхумара возвращалась к своему ткацкому станку. Я вижу ее сейчас, словно все еще сижу на табурете у жаровни, а у моих ног, развалившись на теплом мозаичном полу, лежит Кабаль, надменно безразличный к белой суке Маргарите, которая кормит неподалеку своих отпихивающих друг друга щенков. Я вижу, как Гэнхумара работает, стоя у своего станка, а Бедуир сидит на подушке рядом с ней, лениво перебирая пальцами струны и время от времени поднимая глаза на нее; и она иногда поворачивается и взглядывает на его некрасивое смеющееся лицо, и две их тени, отброшенные лампой, падают на паутину ткани, так что она словно вплетает их в узор на своей работе. И под блуждающими нотами арфы — шорох мокрого снега о ставню высокого окна.
Мне нравилось наблюдать за ними вот так, потому что мне казалось правильным, что двое людей, которых я любил больше всего на свете, были друзьями, что мы были триедины: не просто трое в ряд, но лист клевера или желтый ирис, где я был в центре. И еще этими вечерами Гэнхумара словно немного возвращалась из своей дали, так что я чувствовал, что еще чуть-чуть — совсем чуть-чуть — и мы снова найдем друг друга.
Медрот никогда не принимал участия в этих спокойных, тихих вечерах. Он начал собирать собственную компанию среди младших из Товарищей, и у них были свои способы проводить свободные часы. И я был только счастлив, что это так. Возможно, если бы я был другим, если бы я упорно пытался бороться с его матерью в нем вместо того, чтобы оставлять его в ее власти, это могло бы избавить нас впоследствии от множества невзгод. И все же… не знаю — не знаю. Мне кажется, он был уничтожен, а не просто в плену; и только Господь может создать заново то, что было уничтожено.
Темнота зимы была позади, и дни понемногу удлинялись, и охотник во мне начал принюхиваться к отдаленному волнению весны, когда однажды вечером Амброзий послал за мной.
Я нашел его в его комнате, в большом кресле рядом с жаровней. Гахерис, его оруженосец, сидел сгорбившись на полу у его ног и начищал какую-то деталь сбруи, а в глубине комнаты, в тени, я смутно различал темный силуэт врача-еврея. Мы немного поговорили о вещах, которые мало интересовали нас обоих; а потом, посреди разговора на какую-то совершенно другую тему, Амброзий сказал:
— Артос, я чувствую себя здесь, в Венте, как зверь в клетке. Я должен ненадолго вырваться из-за решетки.
— Так что? — спросил я.
— Так что я еду на несколько дней в горы, на виллу. Мне говорили, что после мягкой зимы в Спайне бывает хорошая охота, — он улыбнулся моему молчанию прежней быстрой улыбкой, которая освещала все