Я стоял, глядя на женщину, слыша далекий шум города и гудение голосов за дверью; слыша быстрое, прерывистое дыхание стоящего рядом со мной мальчишки; и в глубине, более могущественную, чем все остальное, — тишину этой комнаты.
Знатная дама, мертвая и убранная для погребального костра, в своем самом роскошном платье и с золотым венцом своего достоинства на голове. Дама, судя по ее виду, из королевской семьи своего народа; и необыкновенно красивая женщина. она не была молода. Это нелегко — определять года умерших, потому что иной раз на лицо возвращается юность, иной раз приходит старость; но свет факела сиял на рассыпанных по подушке волосах спелыми переливами пшеничного поля в низких лучах закатного солнца — хотя там были и серые нити, в этом сиянии; и ни изможденность, оставленная долгой лихорадкой, ни первые, едва заметные пятна смерти под глазами и у крыльев выгнутых ноздрей не могли омрачить красоту ее лица или смягчить его полную безжалостность. Ее глаза были подобающим образом закрыты, но пока я смотрел на нее, во мне росло убеждение, что, открытые, они были бы такими же зеленовато-серыми, как другие глаза, что я видел недавно. Я никогда не встречал ее раньше, в этом я был так же уверен, как и тогда, с Игерной. Но я был рад, что эти глаза закрыты; мне было бы неприятно увидеть их: в них могло быть слишком много власти — и власти недоброй. Внезапно и без каких бы то ни было видимых причин я вспомнил, как старый Аквила описывал мне леди Роуэн, которую он однажды, в свою бытность пленником, видел при дворе ее отца. «Ведьма, золотая ведьма в пунцовом платье». Леди Роуэн, дочь графа Хенгеста, которая так приворожила Вортигерна Рыжего Лиса, что ради нее он бросил свою жену, — а затем использовала свою власть над ним против него и в интересах своего отца. Леди Роуэн, которая, когда для Вортигерна наступили дни изгнания и позора, предала его и вернулась к своему народу, — но, как говорили, не раньше, чем зачала от него сына.
Я повернулся и взглянул на мальчика, который стоял, широко расставив ноги и по-прежнему, насколько возможно, заслоняя ее от меня своим телом, и обнаружил, что смотрю в глаза, серо-зеленые, как мелководье в пасмурный день, — глаза Хенгеста, хотя они были выбиты и залиты кровью в последний раз, когда я их видел; глаза Окты, сверкающие на меня из-под белого бунчука всего лишь этим вечером, за мгновение до того, как я нанес удар. Но волосы мальчика были темнее, чем у них, темнее, чем у его матери; они были огненно-рыжими, как лисья шкура.
Так что я знал ответ на свой вопрос уже тогда, когда его задавал.
— Кто ты?
— Я — Сердик, сын Вортигерна, короля Британии. А леди Роуэн, которая была моей матерью, была дочерью графа Хенгеста из народа ютов.
Он говорил ровным тоном, тоном мальчика, который отчаянно боится, что его голос может сорваться.
— И что же ты здесь делаешь, Сердик, сын Вортигерна?
— Я сижу со своей матерью.
— Тебе придется придумать более правдоподобную историю.
Оиску благополучно удалось уйти; и неужели ты хочешь, чтобы я поверил, что люди из твоего собственного племени, племени твоей матери, оставили бы тебя здесь во власти Артоса Медведя?
Он был мужественным пареньком; я видел, что он отчаянно боится меня, но взгляд странных серо- зеленых глаз ни разу не поколебался, а голова над узкой золотой гривной, окружавшей его шею, была откинута назад.
— Не оставили бы, если бы знали. В такой суматохе, какая тут была, очень легко ускользнуть в сторону. Они будут думать, что я убит, не более того.
— Твоя мать мертва, — сказал я после некоторого молчания. — Ты ведь знаешь это, не так ли?
— Она умерла вчера. Я видел, как ее готовили к костру.
Его голос был тверже, чем когда бы то ни было.
— тогда чего ты думал добиться, оставаясь здесь?
На этот раз ответ был, как прыжок выпустившего когти дикого зверя, каким он казался мне вначале.
— Я надеялся, что смогу охранять ее еще хоть какое-то время. Я надеялся, что смогу убить по меньшей мере одного из вас и, может быть, поджечь дом, прежде чем вам удастся добраться до нее с вашими мерзкими обычаями; но вы действовали слишком быстро для меня, — его рука дернулась к поясу, где должна была быть рукоять его кинжала, а потом упала снова. — Ты, что, думаешь, я не знаю, как отвратительно вы, христиане, поступаете с телами умерших? Думаешь, я не знаю о плоти и чаше крови и о том, как вы вкушаете вашего Бога?
И едва успев договорить, он вдруг набросился на меня, словно хотел разорвать мне горло.
Я перехватил его и удержал, придавливая его к себе и прижимая ему руки к бокам; слыша за спиной возбужденные голоса и быстрый топот шагов.
— Уйдите, черт бы вас побрал! — бросил я голосам и шагам. Я прижимал мальчишку к себе так сильно, как только осмеливался. Я боялся бить его. Я всегда боялся бить людей; удар мог причинить слишком много вреда. Он сопротивлялся у меня в руках, как дикая кошка. Один раз ему удалось нагнуть голову, и он впился зубами мне в руку и не разжимал их; но его сопротивление становилось все слабее, потому что ему нечем было дышать. Я почувствовал, как его молодая грудь сражается за воздух, упираясь мне в ребра, и еще сильнее прижал его к себе.
— Прекрати это, ты, юный идиот! Прекрати, или мне придется сделать тебе больно.
Но мои слова не дошли до его сознания.
А потом он внезапно обмяк у меня в руках, почти теряя сознание; я медленно ослабил хватку, позволяя ему втянуть воздух в легкие, и когда он смог снова держаться на ногах, отстранил его на длину вытянутой руки. Теперь он стоял достаточно спокойно, переводя дыхание глубокими, тяжелыми всхлипами, но я подозревал, что мне достаточно будет полностью разжать руки, и в следующее мгновение он снова вцепится мне в горло. И вдруг, глядя в это угрюмое, каменное лицо, я понял, что мог бы любить этого мальчика, если бы он был моим сыном.
Этого мальчика, а не того сына, которого, как я знал в сокровенных тайниках своей души, воспитывала для меня другая ведьма среди моих родных гор. И мне действительно кажется, что в это одно мгновение мы оба испытали друг к другу чувство, близкое к любви, — настолько странны, и своенравны, и ужасны пути человеческого сердца.
Это мгновение прошло.
— Кто сказал тебе это? — спросил я. — Насчет плоти и крови?
Он сделал один долгий судорожный вдох, и ему удалось совладать со своим срывающимся дыханием.
— Моя мать. Но все знают, что это правда.
— послушай… послушай меня, Сердик, и поверь мне: это не правда в том смысле, в каком ты это понимаешь. Твоя мать… ошибалась.
— Я не верю тебе.
— Ты должен поверить. В любой религии есть таинства; ты, наверно, уже достаточно взрослый, чтобы быть посвященным в таинства своей. Когда мы, называющие себя христианами, вкушаем своего Бога, мы едим хлеб и пьем вино; остальное — это таинство. Но перед таинством хлеб бывает просто хлебом, как всякий другой хлеб, а вино — просто вином, как всякое другое вино.
— Это легко сказать.
— Это правда. В наших руках с телом твоей матери ничего не случится.
— Это тоже легко сказать, — но мне показалось, что в его глазах появился проблеск неуверенности. — Как я могу узнать, что это правда?
— Я не могу дать тебе никаких доказательств, кроме моего слова. Если хочешь, я поклянусь.
Какое-то мгновение он молчал, потом спросил:
— На чем?
— На клинке и эфесе моего меча.
— Меча, который должен загнать меня и мой народ в море?
— Это не делает его менее священным для меня.
Одно долгое мгновение он молчал, глядя мне прямо в глаза.