продержаться до того времени, когда вернется свет.
— Это хорошая мысль, — негромко сказал Бедуир. — Она была бы еще лучше, если бы ты мог прожить три или четыре жизни.
— Конечно. В этом-то вся и загвоздка. В том, что жизнь у нас только одна, да и та уже прожита больше чем наполовину…
Если бы только Бог дал мне сына, который мог бы принять меч после меня. он резко повернулся и взглянул на меня, но не сказал ни слова, потому что между нами, ничем не прикрытая, проскочила мысль о Медроте.
— В итоге он должен будет достаться Константину, — сказал я наконец. — Кадор это знает.
— А Константин… он по-своему прекрасный, хоть и необузданный, командир конницы и, без сомнения, станет прекрасным герцогом для Думнонии.
— Он горит более ровным пламенем, чем его отец. Но молодежь сейчас пошла измельчавшая, более мелкой породы — и саксы, и бритты, они все более мелкой породы. Гиганты и герои мертвы, и, если не считать одного, то все люди сейчас вырождаются по сравнению с тем, чем они были во времена нашей молодости, — И этот один?
— Если бы Сердик мог быть моим сыном, — медленно сказал я, — я был бы очень доволен.
В течение долгого времени ни один из нас не говорил больше ни слова. Бедуир вернулся к созерцанию своих голубей, я уставился на причудливую тень, которую отбрасывала на плиты у моих ног песчаная роза, и в мыслях мы оба были далеко от того, что видели. И долгая, медлительная тишина опустилась, словно мягкая пыль веков, на все, о чем мы говорили.
Высохший по краям лист тополя, подхваченный порывом ветра, закружился по залитому солнцем двору и на мгновение распластался на нижней ступеньке, и Бедуир машинально, как обычно делаешь такие мелкие, бессмысленные вещи, выбросил вперед руку — левую — чтобы поймать его, и негромко выругался, судорожно втянув в себя воздух, и осторожно уложил руку опять на колени, а лист тем временем улетел прочь. я оглянулся на своего друга и заново увидел обесцвеченные провалы вокруг его глаз, и то, как выступают его кости под некогда загорелой кожей, которая теперь поблекла до грязно-желтого цвета, и то, как высохли и растрескались его губы, запекшиеся от постоянно возвращающейся лихорадки.
— Значит, тебя это все еще прихватывает? — сказал я. Я уже спрашивал про его руку, но он отмахнулся от моих вопросов, не желая слышать ни о чем, кроме того, что случилось за столом совета.
— Все уже почти прошло.
— Скажи это своей бабушке.
Казалось, он с трудом возвращается мыслями откуда-то издалека, чтобы сосредоточить все свое внимание на мне.
— Меня это все еще прихватывает, — с насмешливой точностью подтвердил он. — Боль пролегает вот здесь, как красная нить, — маленький красный червячок внутри кости — и одергивает меня, когда мне хочется ловить тополиные листья на лету.
Он откинул просторные складки плаща и протянул руку ко мне, и я увидел, что от локтя вниз она как бы истаяла и выглядит очень хрупкой, а сам локоть под тяжелым бронзовым браслетом, подаренным мною много лет назад, ужасающе исполосован лиловато-синими шрамами — не только от самой раны, но и от множества разрезов и зондирований в поисках осколков разбитой кости — часть из которых даже сейчас не совсем затянулась.
— И еще она не сгибается. я увидел, как мучительно натянулись и вздулись его мускулы, но сустав оставался неподвижным, согнутым примерно под таким же углом, под каким держат щит и повод.
— А что говорит Гуалькмай? И Бен Симеон? Бен Симеон это видел?
Он вздернул свою непокорную бровь, оставив другую степенной и ровной, так что на его лице было два выражения одновременно.
— Что мне повезло, что я еще жив… Я даже мало-помалу начну ей пользоваться, поскольку меч я держу не в ней. Когда я узнал, что она не будет гнуться, я попросил Гуалькмая закрепить ее в таком положении, какое мне было нужно, и еще до весны я смогу снова управляться с лошадью и со щитом; я буду годен к выполнению обязанностей капитана цезаря.
— И певца императора? — я глянул на вышитый чехол из оленьей шкуры, который, как обычно, лежал рядом с ним.
— Конечно, это я могу уже сейчас, поскольку тут хватит и одной руки.
Он взял чехол, вытащил из него арфу, помогая себе левой рукой, которая уже успела приобрести какую-то неуклюжую сноровку, и установил изящный, видавший виды инструмент между коленом и ямкой у ключицы.
— Признаю, что со здоровой рукой это делать удобнее, — он хмурился, неловко пристраивая арфу в привычный упор.
Потом он проверил ее, выпустив звонко раскатившуюся струйку нот, которая прозвучала как вопрос, что-то подтянул и начал играть. Это была мелодия из моих родных холмов, которую он перенял у певца Амброзия, простенькая и бойкая, как оляпка.
И я, слушая его, забыл, что сижу в Королевином дворе в лучах заходящего осеннего солнца, и снова перенесся в темноту гор, окружающих Нант Ффранкон, и в ушах у меня зазвучал топот конских копыт, и пастушок заиграл эту мелодию на своей свирели; и на какой-то миг ко мне вернулся вкус моей юности и зеленая свежесть утра до того, как на свет дня упала тень Игерны.
За нашей спиной послышались тихие шаги, и я, подняв глаза, увидел Гэнхумару, которая шла к нам по галерее с веретеном и ручной прялкой. Я подвинулся, чтобы освободить ей место на ступеньке, но она с улыбкой покачала головой и прислонилась к облупившейся штукатурке колонны, глядя на нас сверху вниз.
Бедуир уронил руку со струн арфы; нехитрая приплясывающая мелодия умолкла, и Гэнхумара быстро сказала:
— Нет-нет, продолжай играть; меня выманила сюда песня арфы.
И он слегка поклонился ей и подхватил мотив с того места, на котором его бросил. И пока он играл, у меня было время посмотреть на Гэнхумару так, как я почти не успевал смотреть на нее с тех пор, как вернулся домой. На ней было платье из какого-то мягкого красновато-коричневого материала, чуть поблекшее, как блекнет земля от солнца и дождя, и мне внезапно показалось, что в ней появилась какая-то новая мягкость, спелость урожая. Я искал ту женщину, у которой мои поцелуи вызвали то одно мгновение страстного ответа — под дождем, рядом с серым стоячим камнем, — и не мог найти ее, но знал, что она была частью этой другой женщины и не была потеряна, как зеленый побег не теряется в золотом зерне. В ней было более теплое спокойствие, завершенность и удовлетворение, как в хлебном поле, готовом к жатве. «Королева Плодородия, — подумал я. — Она похожа на Королеву Плодородия», — и отогнал эти мысли прочь из-за льнущего к ним привкуса жертвенности. Я спрашивал себя, не может ли быть так, чтобы она… нет, не забыла Малышку, но, возможно, вспоминала ее с меньшей болью.
Простенькая журчащая мелодия, которая была то рекой, то оляпкой, разлилась последней бегучей фразой и умолкла. И в тишине Гэнхумара неожиданно рассмеялась, и ее лицо со странно потемневшими глазами залилось от шеи до корней волос яркой краской.
— Артос, почему ты так на меня смотришь? Словно ты никогда не видел меня раньше?
— Правда? Прости. Но я в первый раз смотрю на королеву.
— Королеву, — медленно и осторожно сказала она, словно пробуя на языке незнакомое слово.
И Бедуир тоже рассмеялся, глядя на нее сощуренными против света заходящего солнца глазами, и ударил по вздрогнувшим струнам, извлекая из них короткую торжествующую трель.
— Ха! Теперь, когда цезарь дома, люди затрубят в твою честь в трубы, и откроют сундуки с сокровищами, и достанут из них синие, пурпурные и золотые шелка, что рвутся, как увядшие листья, и королевские драгоценности, затянутые паутиной; но пока вот тебе фанфары в честь королевы, которые, по меньшей мере, до сих пор еще никому не служили гирляндой.
— Не слушай его, — в меня тоже словно вселился этот дух тихого, спокойного смеха. — Все это давным-давно унесли Рыжий Лис и его племя. Для тебя не будет пыльных шелков и тяжести драгоценностей умершей женщины, мой свет… Если бы я был Владыкой Восточной империи, — должно быть, эту мысль подсказало мне воспоминание о какой-нибудь картине, мерцающей за церковным алтарем, — у тебя была