стрелец… покудова без ката и без подьячих в пытошной избе. И поспрошать о том, о чем и твой воровской сотник Хомутов несведущ.
— О чем же? — насторожился Никита и подумал, что ждать хорошего не придется, если и самого сотника воевода причисляет к ворам! Он отступил в угол, под иконы, откуда Параня по его знаку увела детишек в спальную комнату и закрыла за собой дверь.
Воевода скинул мокрый плащ, в кольчуге с перевязью и с саблей присел снова на лавку, взял подсвечник и, прикидывая вес серебра, передвинул его на середину столешницы. «Хороша вещица! И весом довольно знатная, а главное, выделана искусно! Дивной работы и не русским мастером делано, по рисунку видно. Унесена из знатного дома разбойными казаками. Вона и тиснение на подставочке кизылбашское, дивные драконы с разинутыми пастями. И минареты с полумесяцами, а не православные кресты над соборами…» — Решение к воеводе пришло окончательное, и он строго сказал, глядя серыми сурово насупленными глазами на стрельца:
— О твоем воровстве на Хвалынском море вкупе с разбойным атаманом Стенькой Разиным, вот о чем, — внешне спокойно проговорил воевода. — О страшном душегубстве, которое висит над тобой!
От показного спокойствия — знал же, как невзлюбил их самарский воевода! — у Никиты засосало под сердцем: не даст теперь ему покоя лихой воевода, доймет придирками за вынужденное хождение на разинских стругах, хоть сызнова из дому беги… Вона, уже и душегубство какое-то в вину ставит, по наговору и в пытошную башню близ Фроловой в Московском Кремле могут свезти… А оттуда еще никто своими ногами не выходил!
— Видит Бог, воевода, нет за мной никакого душегубства! Разве что в бою с кизылбашцами кого посек, так на то и сражение…
— Ну, стрелец, не торопись с отпирательством, — широко улыбнулся воевода, любуясь игрой света на золотых чашечках подсвечника. — Порасскажи мне доподлинно, ровно на исповеди, что и как у тебя там случилось?
Никита, уперев конец сабли в пол, сел в углу горницы и, поглядывая на рейтар, которые, привалившись к косякам двери, стояли, роняя с себя дождевую воду на пол, и с интересом слушали, чем же кончится этот разговор, принялся подробно рассказывать, когда и что с ним приключилось. Начал с Уварова учуга и вплоть до возвращения в Астрахань. Воевода слушал, улыбался чему-то, косился то на Никиту, то на подсвечник, по окончании исповеди, хмыкнув, спросил:
— И это все истинная правда, а не воровская сказка, стрелец? — Иван Назарович загадочно улыбнулся, вновь прищурил серые, с припухшими веками глаза. Задумался, поправил на голове завитой парик, в хищно-ласковой ухмылке снова показал ровные белые зубы. — А почему я должен тебе верить? И где те трое твоих сотоварищей со струга? Может, ты извел их, чтобы завладеть стругом да и сбежать на нем к донским разбойникам? Кого выставишь себе в послухи?[98] Ведь воровского сотника Хомутова с тобой там не было!
Никита, теряя над собой власть, вскочил на ноги, головой почти под иконостас с медной лампадкой на цепочках, и, чувствуя, как кровью набухает шрам на левой скуле, прерывистым голосом крикнул:
— Как можешь ты такое мыслить… воевода Иван Назарыч!? Неужто некрещеный я? Неужто на своего брата-стрельца руку поднял бы?
— Ха! — прихлопнул воевода Алфимов ладонью о столешницу, потом дунул на нее, словно на пушинку, показывая, что слова Никиты такие же невесомые. — Не стрельцы ли своровали в Яицком городке да своего голову посадили в воду? Аль тамошний стрелец Ивашка Чикмаз, срубивший более ста голов, был без тельного креста? Не отговор это, стрелец! Троих нет, а ты жив и у разбойных казаков в ватаге объявился — вот это истина! Как отпишу в Москву со здешних пыток, тому и поверят в Разбойном приказе!
Никита, стиснув зубы и со вздутыми желваками на скулах, молча опустился на лавку, положил бесполезную саблю на стол: одному всех воеводских рейтар не одолеть! Да и негоже бой в доме зачинать, детишек пугать до смерти…
— Тогда пусть сам Бог будет моим послухом, более некого мне поставить, — выговорил через силу и откинулся спиной к стене. Рейтары переглядывались между собой, но от разговора воздерживались, страшась воеводского гнева.
Воевода Алфимов медленно огладил усы, бородку, прикрыл пальцами глаза, которые, словно у сонного, не мигая уставились в дальний угол, где стояла кадь с водой и с подвешенным за ручку ковшом. Его продолговатое лицо с крупным носом было желто-розовым в отсветах от золотых чашечек подсвечника. Вдруг поднял руку и кистью дал знак рейтарам: ступайте, дескать, прочь из избы! Литвины послушно, бренча оружием, вышли в сенцы, потом на крыльцо. Воевода своим липучим взглядом приклеился к бледному от волнения лицу Никиты, понял, что стрелец пребывает в изрядном смятении.
— Донесли мне твои же стрельцы-сотоварищи, — соврал Иван Назарович, — что вынес ты этот дорогой подсвечник со двора астраханского митрополита Иосифа, когда тот отлучился по делам божиим в собор. Так ли? Говори, как на исповеди! — и снова ладонью прихлопнул для строгости. — Я теперь для тебя здесь и царь и патриарх! И ты в моей полной власти!
У Никиты брови полезли на лоб. Будто яркая молния в ночной кромешной тьме сверкнула простая по своей истине догадка: не по его душу явился злопакостный воевода с рейтарами-литвинами, а за этим шахским подсвечником! Надо же! Как в воду глядел еще там, в Астрахани, сотник Хомутов, советуя продать свой дуван. Но Никита решил потешить сердце Парани роскошной вещицей… Потешил, да только алчное око и сердце самарского воеводы! И как это вынюхал о подсвечнике воевода со своими ярыжками? Неужто и в самом деле кто из товарищей проговорился?
— Подсвечник сей не с митрополичьего двора, воевода Иван Назарыч, а достался по дувану, когда взяли боем кизылбашский город Фарабад, — понемногу успокаивался Никита. Он повернулся к воеводе, выдавив поджатыми губами глубокие морщинки у рта, молча снял и потушил пальцами пять свечей, шестую, капнув на стол воску, прикрепил на угол, ближе к иконостасу. Потом встал, сдернул со шкафа расшитую петухами рушницу, завернул в нее подсвечник и протянул воеводе.
— Возьми, Иван Назарыч, сию безделушку. И то верно — не в стрелецкой избе такому убранству стоять, а тебе пущай это будет памятный гостинец от всех нас, — и, сделав лицо возможно смиренным, поклонился воеводе поясно. И усмехнулся про себя, вспомнив, как призывал дьяк Брылев «кланяться» новому воеводе, а бесшабашный Митька Самара отшутился — нечем, дескать, кланяться… Сгодился подсвечник для «поклона» дотошному воеводе, сгодился! Чуть было головы не потерял из-за него!
— Да ты что! Возможно ли? — Воевода Алфимов руками даже замахал, делая пристойный вид, будто крайне огорошен таким оборотом разговора. — А ежели и в самом деле со двора митрополита? И по мне сыск учинят… — Воевода отговаривался, но Никита хорошо видел, что смекалистая уступчивость с его стороны весьма приятна воеводе. Вона как глаза посветлели и брови разошлись по своим привычным местам!
— А ты позри, воевода Иван Назарыч, вота на донышке вещицы клеймо стоит с ненашенскими буквицами, а на персидском либо арабском писании. Не иначе, из шахского дворца в Фарабаде казаками снесена в общий дуван… Бери со спокойной совестью, воевода, — настаивал Никита, а про себя усомнился, что хоть маковая кроха совести осталась у этого царского стольника.
— Ну, ежели там и вправду персидское клеймо… Давай, дома через толстое стекло разгляжу, у тебя вона какой мрак в горнице… Ежели не со двора митрополита, то и оглашать дело не стану и в Разбойный приказ отписывать не будет нужды. Подай плащ, вот так… Проводи на крыльцо, рейтары меня ждут под дождем, — хохотнул нарочито воевода, сунул подсвечник под мышку и пошел вон.
Когда Никита воротился, перепуганная Параня с тихим плачем повисла у него на шее. Всхлипывая, спросила, заглядывая в глаза:
— Снес изверг вещицу?
— Вещицу снес… да не сносить ему головы, видит Бог, при таком правлении в городе! Пущай под тем подсвечником молит Господа, чтоб не грянула на Самару по нынешнему смутному времени какая ратная сила с Дону альбо еще откуда. Ужо тогда…
Параня испугалась лица собственного мужа и молча перекрестилась на икону Божьей Матери.