Маммолог спросил, насколько у меня регулярная половая жизнь.
После моего молчания казалось, что он спросит, есть ли в моей жизни хоть что-то регулярное.
Я не могла ответить, что у меня вообще нет половой жизни.
Но я могла ответить, что у меня есть что-то регулярное. Дни рождения и месячные. Каждый год в один и тот же день «весны и труда». Каждый месяц... Что-то есть регулярное до такой степени, что позволяло взять себя в руки. Старение и отторжение слизистой оболочки матки, сопровождаемое кровотечением. Я старею и кровоточу. Мы все стареем и кровоточим. И ничего регулярнее этого старения с кровотечением быть не может. Потом остается лишь старение...
Урод поднял взгляд от тетради и уставился на меня. Я резко отвела взгляд, наблюдая сидящих за другими партами. Наверно, в тот момент, когда он поднял взгляд, на моем лице отразилась вся ненависть и презрение, кои женщины земного шара вкупе могут испытывать к старению и всему его сопровождающему. Он, конечно, принял это на свой счет.
Я перевела взгляд снова на него. Он продолжал смотреть своими блеклыми глазами в окружении желтых ресниц. Даже, если бы он не был таким бледным, конопатым, рыжим и щуплым, он все равно был бы уродом. Весь. Слишком длинный нос, тонкие красные губы, впалые щеки... Я не знаю. Он был гадок сам по себе. Он всегда был, есть и будет уродом. Я отвернулась к своей «маленькой» мастопатии и ценам.
3.
Нет, это совсем не начало.
Начало бывает утром, когда я открываю глаза. Я оборачиваюсь на соседнюю кровать, где еще спит Анька. Иногда она спит у парня. Иногда парень спит у нас. Об этом знают все, кроме тех, кто имеет возможность пресечь. Я смотрю на свои заложенные под голову руки. Шевелю пальцами. Затылок что-то скребет. Тогда я тяну левую руку из-под головы. Она падает вбок, и я слышу мягкий удар о кровать. Я вынимаю правую руку. Хочу ей поднять левую, но кисть падает мне на лицо, и я морщусь от удара под глаз. Так начинается мое утро. В какой бы позе я не проснулась, иногда у меня нет рук.
Они оживают через минуту. Без боли. Даже без покалывания. Просто оживают.
Тогда я сажусь. Я шевелю головой, разминая мышцы шеи. Я не знаю, почему у меня сводит глотку. Слева внутри горла что-то сжимается и почти сразу отпускает. Я не думаю об этом.
Уже ожившими руками я протираю глаза. Кажется, что на пальцах две наждачки.
- Сколько время? – Открывает глаза Анька. Она испугана. Она всегда испугана, когда просыпается. Иногда она испуганно смотрит на парня, что лежит за ее спиной у стенки. Иногда испуганно смотрит на место, где он мог бы лежать. Но чаще ее испуганный взгляд предназначается мне. Мне и будильнику в моем лице. – Сколько время?
- Суббота. – Говорю я, скидывая ноги к кровати.
Я здорова.
Я знаю, что я здорова. Больные люди лежат в больнице и жрут тоннами лекарства. Я – отклик времени, продукт экологии, образа жизни, мировоззрения. Я продукт, который кто-нибудь когда-нибудь употребит. Генномодифицированный современный продукт. Я опасна не более чем пельмени из мяса молодых бычков. И больна не более чем те самые молодые бычки.
И то, что мне нужно несколько раз согнуть и разогнуть ноги в коленях, слушая скрежет и скрип – не болезнь. Я помню это с рождения. Там всегда был скрежет и скрип.
- Курсач горит. Не успеваю. – Говорит Анька, поворачиваясь на спину. Мне следует слышать следующее: «Напиши мне курсач, я заплачу».
- Я тоже. – Говорю я и поднимаюсь с кровати.
- Лид, все заняты. Лиииид! – Ноет Анька. Она напугана. Она всегда с утра напугана и смотрит на меня, как на будильник.
- Заплати уроду.
- Он уже пишет кому-то.
- У меня много всего. Я не успею. Прости. – Я не чувствую вины.
Я не чувствую вины потому, что она может купить мое время. Она может купить намного больше, чем просто мое время. Она могла бы снимать квартиру и не жить в институтской общаге...
Не на этой неделе. На этой неделе я не могу. На этой неделе у меня маленькая мастопатия, свой курсач, чужой курсач и рерайт. Я взяла его до того, как мне предложили курсач. До того, как Анька сказала, что не успевает. До того, как узнала о маленькой мастопатии. Я взяла несколько статей на рерайт за копейки, потому что нужно было брать, пока дают. И никакие деньги не стоят того, чтобы сесть в лужу и перестать их получать. Никакие деньги не стоят моей паники. По пустячному поводу. Просто, в моем теле еще что-то разладилось. Но я не больна.
Суббота. Утро.
Суббота. День.
Суббота. Вечер.
Суббота. Ночь...
Я лежу с закрытыми глазами и смотрю на огромные черные фракталы на внутренней стороне век. Два огромных круга, а от них маленькие, маленькие, маленькие...
Анька с Максом в двух непроглядных метрах от меня. Они дышат так громко, что я сама начинаю возбуждаться. Кажется, в их мире не существует ничего и никого кроме них двоих. Я слышу дыхание, поцелуи, скрип кровати, чавканье...
Ступни ледяные. Они, будто существуют отдельно от меня. Как Анька с парнем в этой комнате. Они есть, а меня нет. Так же и ступни. Они мерзнут, будто не связаны с моей кровеносной системой одними венами. Во мне ведь горячая кровь? Иногда, я сомневаюсь.
Сердце бьется так сильно, что я прижимаю ладонь к моей маленькой мастопатии. Кажется, от этого оно начинает стучать еще сильнее. Прямо по центру, прямо посередине моего существа взрывается и угасает желудок. Резко, стервозно, достаточно продолжительно для того, чтобы чувствовать свою вину. Это могло бы быть наказанием за мой образ жизни. За ту дрянь, что я ем и пью. Но эта боль - всего лишь мой маяк. Слева от него, с краешка под ребрами, чуть меньшей по силе, но такой же острой болью покалывает поджелудочная. Да, я ела жирную колбасу. Да. Прости меня. Прости. Жрать было охота. Прости.
Анька выдыхает стон. Они замирают, выдыхают... выдыхают... Как будто у них в груди не легкие, а воздушные шары. Выдыхают...
Тихо. Я чувствую ледяные ступни, желудок и поджелудочную. Завтра я проснусь без рук. Но это все мелочи. Слава богу, я не больна.
Это все нормально. Норма. Ведь, когда какой-то недуг переходит черту массовости, это становится нормой. Это уже не может напугать. Все вокруг чем-то страдают. У каждого свой набор. Это нормально. Это не страшно. Это, просто, моя жизнь.
4.
Он всегда здесь, когда я прихожу. Кажется, что он не уходит отсюда. Когда бы я ни пришла, он всегда сидит за партой и что-то выписывает. Ему никогда не нужен комп, потому что дома у него есть свой. Но не все можно найти в интернете. Поэтому он здесь.
Я не здороваюсь.
С ним никто не здоровается, если только от него что-то не нужно. Если кому-то что-то нужно от урода, он должен иметь деньги, чтобы заплатить. По другому поводу к нему не обращаются. Он всегда один. Всегда. Его презирают. Его даже ненавидеть не за что. Он, просто, урод.
Набрав литературы, я сажусь дописывать чужой курсач. Чужой. Потом статьи. Потом начну свой. Осталось чуть-чуть. Заключение, выводы, работа над ошибками. Все. Часа три, не больше.
За спиной открывается и закрывается дверь. Кто-то пришел. Кто-то ушел. Потом я перестаю замечать окружающий мир, погрузившись в историю европейской журналистики средневековья. Хорошо, что он не выбрал журналистику мезозойской эры... Интересно, кого было в средневековье больше: журналистов или проституток? Я знаю точно, в средневековье не было космонавтов и программистов.