исходя из собственных представлений о добре и зле? Ты спрашивал меня, что я знаю о горе, о смерти… А ты, что знаешь ты, Вадим? Я была с тобой так искренна, как ни с кем никогда, а что ты сумел мне предложить, кроме банального мещанского осуждения? Что ты вообще можешь, если не сумел распорядиться даже собственной судьбой, не сумел отстоять ни одной ценности в своей жизни, если спрятался и струсил, найдя убежище в наркотиках?..
Он вздрогнул, и девушка остановилась, охваченная раскаянием и непрошеной жалостью. Хотела сказать «прости, не сердись» – и зачем, право, она принялась с ним спорить? – но гость, подойдя к ней так близко, как только возможно, наклонился над сидящей Дашей, положил руки ей на плечи и, сжав их, приблизил свое лицо к ее лицу.
– Мои наркотики – это мое личное дело, – тихо отчеканил он. – А твое Зазеркалье тебе попросту навязали: сначала подарив тебе то, что ты не просила, уведя тебя туда, куда ты не стремилась, а потом состряпав обстоятельства, с которыми ты не смогла бороться и которые загнали тебя в это чертово зеркало, как в резервацию. Будто бы чья-то злая воля последовательно, искусно убирает тебя из жизни…
– Ну да, конечно, – расхохоталась Даша. – Всемирный заговор против Дарьи Смольниковой. Какие глупости, Вадик!
И, уже спокойно высвободившись из его тяжелых рук, поднявшись из-за стола и отворачиваясь в сторону, чтобы не видеть игры надежды и отчаяния на его лице, она сказала:
– Поздно уже. Все поздно. Новая жизнь за окном, новый день, новая Даша… Иди домой. Тебе нечего здесь больше делать.
– Нет, – упрямо возразил Вадим, – я останусь. Не хочу, чтобы ты была совсем одна наедине со своими… заморочками. И с Игорем твоим я поговорю. – Она вздрогнула, расслышав в его голосе угрожающие нотки, и тут же пожалела о своей запоздалой, ненужной искренности. – И сам позвоню Плотниковым…
«Вот только этого мне не хватало, – устало подумала девушка. – Доигралась, дооткровенничалась. И зачем только я проболталась, к чему? Все вино, проклятое… На голодный-то желудок!»
Вслух же она сказала, постаравшись вложить в свои слова как можно больше нарочитого равнодушия:
– Ничего уже не исправить, Вадик. Ты и раньше – прости, конечно, – и раньше не оказывал большого влияния на мою жизнь, а теперь и подавно. Все будет по-моему, не по-твоему… Иди.
И хозяйка небрежно повернулась к своему гостю, подняла было руку, чтобы с привычной, чуть снисходительной нежностью провести по его волосам – обычно он покорно наклонял высокую голову, чтобы Даша смогла дотянуться до него, – и… застыла, изумленная тем выражением злобы и ненависти, которого никогда прежде не замечала на этом лице, светившемся когда-то лишь безграничной нежностью. Теперь перед ней стоял человек, в каждом движении которого сквозили опасные мужские инстинкты – упрямство, коварство, агрессия, – человек почти незнакомый, совсем непохожий на прежнего Вадика и бесконечно от нее далекий.
– По-твоему все-таки не будет, – процедил он сквозь зубы и, сжимая в руках пустой бокал, которым машинально поигрывал все это время, крутя его за высокую ножку, стремительно вышел из кухни. Девушка не успела сообразить, что произойдет дальше, но инстинктивное, какое-то животное чувство опасности сжало ее сердце ледяной рукой, и, всплеснув руками, ощущая непоправимое, она кинулась вслед за ним. Резкий звон застал ее как раз на пороге, и она успела заметить ужасную сцену, что разыгралась в этот момент в комнате: мужчина с перекошенным от ярости лицом… его выброшенная вперед рука… бокал – вернее, то, что мгновение назад было бокалом, – разлетающийся мириадами хрустальных обломков… и паутина мелких трещин, разбежавшаяся по любимому зеркалу…
Тишина, воцарившаяся после этого в маленькой квартирке, была столь глубокой и мертвой, столь неестественной для человеческого жилища, что Вадик, тупо смотревший на свои пустые руки и словно сомневающийся, он ли это совершил, долго не мог решиться взглянуть на Дашу. Когда наконец он повернулся, то увидел, что девушка стоит, низко наклонив голову и закрыв лицо ладонями, словно спрятавшись за судорожно переплетенными пальцами – будто, отгородившись так от мира, она могла отгородиться и от всего, что мучило ее: непонимания, насилия, безнадежности… И при взгляде на эту фигурку, изломанную и беспомощную, Вадик пожалел о том, что сделал, и о том, что впервые в отношениях с Дашей попытался силой разрубить узел, который можно было только долго, терпеливо распутывать.
– Даша! – тихонько окликнул он. – Я не хотел. Прости…
Вадим быстро подошел к девушке, осторожно обнял ее, отвел в сторону длинные волосы и хотел было погладить, приласкать ее – так, как всегда делал это, с безысходной простотой и дружеской нежностью. Но в этот момент Даша отняла ладони от лица; ее запавшие потемневшие глаза посмотрели на бывшего друга безжизненно и строго, и она промолвила, ясно выговаривая, точно печатая каждый звук:
– У-хо-ди.
Это было сказано таким тоном, что он не осмелился спорить. И, жалко улыбнувшись, он отвернулся. Потом поплелся в прихожую, стянул с вешалки все еще не просохшую куртку и снова подошел к порогу комнаты. Вадик смутно почувствовал, насколько опасно оставлять ее сейчас одну. Но уже не в его власти было остановить надвигавшуюся лавину и все то, что могло произойти в дальнейшем. Его привязанность к Даше оставалась по-прежнему сильной, но больше ничего сильного не было в этом крупном, плотном, крепком на вид мужчине – и, осознавая это и не пытаясь бороться с неизбежным, он только пожал плечами и пошел к выходу.
– Ты в зеркало-то свое хоть смотрелась? – бросил он через плечо, уже уходя. – Полюбуйся, как ты выглядишь: в гроб краше кладут. Пожалей себя, Даша, не изводи…
«Уходи!» – пропела входная дверь, которую он закрыл за собой бережно, точно в комнате больной; «уходи» – скрипел лифт, и гремели ступени лестницы под ногами, и пел ноябрьский ветер в ушах, когда он бежал по темной улице, точно прячась от беды и не зная, где от нее скрыться. Уходи, спасайся, это не для тебя, не трогай ее, не вмешивайся в жизнь этой женщины… И со странным облегчением и неосознанной, неуловимо предательской мыслью «я умываю руки» убежав от ее дома в свою каморку, наспех снятую когда-то у очередного случайного встречного и заваленную чужими вещами и чужими воспоминаниями, он забылся тяжелым предутренним сном, в котором не видел, не слышал, не помнил Дашу.
А Даша, оставшись одна, медленно подошла к бабушкиному трюмо и, как обычно, легко и невесомо присела на его столешницу. Тихо провела рукой по израненному, потрескавшемуся стеклу, мельком удивилась про себя – надо же, устояло, не разбилось вдребезги, не рассыпалось – и осторожно взглянула на свое отражение. Что там говорил Вадик?.. Она плохо выглядит? Да нет, все как всегда. Только очень кружится голова, и болит сердце, и так тяжело в груди, будто кто-то оставил там огромную железную гирю, которая тянет и тянет Дашу вниз, на пол, на ковер…
Ей хотелось лечь и уснуть наконец, вытянуться свободно и привольно, расслабиться и отдохнуть, но нужно было идти, кто-то звал ее, и она знала, что ее уже ждут. Еще сильнее заболело сердце, яркая вспышка осветила комнату – молния? солнце? пожар?.. Сделав над собой отчаянное усилие, она ласково прикоснулась к бесчисленным мелким трещинкам на старом зеркале, потемневшем от времени и обид, и, ощутив под пальцами не холодное стекло, а мягкую прозрачную ткань, отодвинув невесомый кисейный занавес, она вышла из комнаты.