никому ничего не сделали плохого? Потому что особое прошлое места, где они живут, вспоминается и ставится им в вину? Но к чему все это? Твоя подруга — американка, а для американских туристов Европа нечто иное, чем для нас. Вы пойдете в итальянский ресторан, что там на углу? Приятного вам аппетита.
Сара молчала, пока они не нашли столик и не сели.
— Надеюсь, ты не такого же мнения, как твой дядюшка?
— Какого такого же мнения?
— Что не нужно бередить прошлое и что его не бередили бы, если бы евреи всех не накручивали.
— Разве не ты говорила, что война вот уже пятьдесят лет как закончилась?
— Понятно. То есть ты того же мнения.
— Нет, я не того же мнения, что мой дядя. Но все не так просто, как тебе кажется.
— И насколько же это сложно?
У Анди не было никакого желания вступать с Сарой в дискуссию.
— Нам обязательно об этом говорить?
— Ответь только на этот вопрос.
— Насколько это сложно? О прошлом нужно помнить, чтобы оно не повторялось, о нем нужно помнить, потому что этого требует уважение к жертвам и их детям; холокост, как и война, был пятьдесят лет тому назад; какая бы вина ни лежала на поколениях отцов и детей, поколению внуков не в чем себя винить; кто, находясь за границей, скажет, что он из Ораниенбурга, тому не позавидуешь; молодежь называют неонацистами только потому, что им надоело слушать про «немецкую вину», — правильно все это воспринимать, я считаю, совсем не просто.
Сара молчала. Подошел официант, они сделали заказ. Сара продолжала молчать, и Анди увидел, что она тихонько плачет.
— Эй, — сказал он, наклонился к ней через стол и обнял за шею. — Ты ведь не из-за нас плачешь?
Она замотала головой.
— Я знаю, что ты не хотел меня обидеть. Но все это совсем не сложно. Истина всегда проста.
Анди не хотел признаться себе, но в Ораниенбурге действительно чувствовал себя так, как предсказывал дядя. То, что он видел, не потрясало. Потрясало то, что происходило с ним. Вот это действительно потрясало. Сара и Анди молча шли по лагерю. Через некоторое время они взялись за руки.
Вместе с ними в лагере был класс школьников, мальчики и девочки лет двенадцати-тринадцати. Вели они себя так, как и положено двенадцатилетним детям, — шумели, хихикали, орали. Они больше интересовались друг другом, чем тем, что рассказывал и объяснял им учитель. То, что они видели, было для них поводом покрасоваться друг перед другом, смутить или рассмешить. Они играли в тюремщиков и заключенных, громко стонали в камерах, как будто их пытают или они умирают от жажды. Учитель очень старался, то, что он говорил, доказывало — к экскурсии в лагерь он подготовился основательно. Но все его усилия были напрасны.
Неужели Сара воспринимает нас так же, как я воспринимаю этих детей? Нет, я не против, что дети ведут себя, как и положено детям, и тем не менее они кажутся мне невыносимыми. Ничего не возразишь против того, что отец на войне обнаружил в себе организационную жилку и что дядя хочет, чтобы его оставили в покое, а я подхожу к рассмотрению возникающих сложностей дифференцированно, по принципу: «с одной стороны — с другой стороны», и тем не менее это приводит меня в отчаяние. А что бы я чувствовал, если бы среди этих детей был мой собственный ребенок?
Анди был рад, что в этот вечер не встретил дядю. Он радовался, что на следующий день они поедут смотреть на новый Восточный Берлин, получат новые впечатления. Когда рухнула Берлинская стена, он работал в Берлине, хотел опять переехать туда, хотел, чтобы Сара разделила его восторг от города. Он был рад показать ей многие грани этого города — ты увидишь, говорил он ей, Берлин — это почти как Нью-Йорк. Но когда он представил себе, как будет осматривать с ней строительные площадки на Потсдамер-плац, на Фридрихштрассе, в районе рейхстага и вообще на каждом шагу натыкаться на новостройки, он знал, что скажет Сара, а если не скажет, то подумает. Почему у вас все должно быть готово буквально завтра и выглядеть так, будто у города нет истории? Как будто время не оставило на его лице ни ран, ни шрамов. Почему холокост должен быть погребен под памятником жертвам холокоста? Он попытается объяснить, и то, что он скажет, будет разумным и правильным, но все же ей это будет неприятно.
Есть ли здесь четкий водораздел? Мужчина ты или женщина, ребенок или взрослый? Немец или американец, христианин или иудей? Есть ли смысл говорить об этом, хотя это и помогает понять другого, но не помогает быть терпимым к нему, потому что главное — это терпимость, а не понимание. А что касается терпения, что же, терпят только себе подобных? Конечно, с различиями можно справиться, без них ведь вообще не обойтись. Но должны же быть какие-то рамки? Хорошо ли это будет, если мы в этом нашем различии начнем принципиально сомневаться даже внутренне?
И едва он сформулировал для себя этот вопрос, сразу же испугался. Терпеть только себе подобных — разве это не расизм, шовинизм или религиозный фанатизм? Дети и взрослые, немцы и американцы, христиане и иудеи — почему они должны не переносить друг друга? Они терпят друг друга повсюду в мире, во всяком случае, повсюду там, где мир таков, каким должен быть. Но потом он спросил себя, а может, они терпят друг друга потому, что тот или иной представитель своего народа перестает быть тем, кто он есть изначально? Потому что дети становятся взрослыми, немцы выглядят и думают как американцы, а евреи — как христиане? Что же, расизм или религиозный фанатизм начинаются там, где стремятся сохранить себя? Что если я не захочу ради Сары стать американцем и евреем?
Следующий день оказался таким, каким он себе его и представлял заранее. Сара интересовалась всем, что он показывал, восхищалась строительством на Потсдамер-плац, тем, как решительно меняют свой облик Фридрихштрассе и район вокруг рейхстага. Но она все-таки спросила его о ранах и шрамах — почему город не хочет больше жить с ними, — и о погребающем холокост памятнике жертвам холокоста. Она спросила, почему немцы не выносят хаоса и не в этой ли патологической тяге к чистоте и порядку времен национал-социализма нашла душа немецкой нации пусть и анормальный, но все же свой характерный способ самовыражения. Анди не нравились ее вопросы. Но через минуту еще больше, чем ее вопросы, ему не понравились собственные ответы. Ему надоело изрекать взвешенные дифференцированные суждения. Ведь, собственно, ему и самому не нравилось то, что он показывал Саре, эта имперская кичливость, спешка, с которой все достраивалось и застраивалось. Сара была права: почему он сражается за принципы, в которые сам не верит? Почему то, что сказал дядя, он использовал как повод для построения сложных умозаключений, вместо того, чтобы просто сказать: да, это возмутительно и обидно?
Вечером они поехали в филармонию слушать мессу си-бемоль Баха. Она была ему незнакома, в нем возникло чувство страха, которое всегда появляется у того, кто, будучи влюблен, разделяет с любимыми их увлечения — книги, музыку. Он боялся, что эта музыка может показаться ей слишком христианской и слишком немецкой, что у Сары возникнет чувство, будто эту музыку нужно слушать в церкви, а не в концертном зале, а вдруг она почувствует, что ее предали, что он хочет подсунуть ей свой церковный, христианский, немецкий мир. Он охотно поговорил бы с ней об этом. Но он боялся. Он должен был бы объяснить ей, почему он так любит музыку, но объяснить этого не смог бы.
Но когда они вышли из метро, Жандармский рынок уже нежился в мягких лучах заходящего солнца. Соборы и концертный зал, величественные и скромные, составлявшие триединое целое, были символами другого, лучшего Берлина, а так как магазины еще не закрылись и любители вечерних прогулок еще не вышли на улицы, было безлюдно и тихо, будто город переводит дыхание перед бурной ночью.
— О, — сказала Сара и остановилась. Во время исполнения мессы, когда в зале зазвучало «Господи, помилуй!», она оглянулась на него, потом закрыла глаза и взяла его руку. К концу мессы ее голова лежала на его плече.