— А может, твои сыновья или один из них не хотят все это соблюдать. Может, они будут получать удовольствие от того, что будут решать с женой-католичкой, какой праздник и как именно им праздновать: по-еврейски, по-католически или как-то иначе, и какого ребенка как воспитывать. Почему они не должны пойти со своим сыном в шаббат в синагогу, а она в воскресенье с дочкой в костел? Что в этом такого ужасного?
Она покачала головой:
— Так не пойдет. В смешанных браках не живут богатой духовной жизнью, там нет никакой духовности.
— А может, оба счастливы оттого, что они не иудеи и не католики. И от этого они не становятся хуже, ты ведь тоже ценишь и уважаешь людей, которые и не иудеи, и не католики? И дети их могут открыть для себя богатую духовную жизнь как буддисты или мусульмане, как католики или иудеи.
— Как может быть счастлив мой сын, если он больше не иудей? Кроме того, это неправда, — то, что ты говоришь. Второе поколение не возвращается обратно к иудаизму. Конечно, есть особые случаи. Но статистика свидетельствует — кто заключает смешанный брак, тот для иудаизма потерян.
— Но, может быть, он или его дети придут к чему-то другому?
— Ты кто? Католик, протестант, атеист? Во всяком случае, вас так много, что вам нечего бояться смешанных браков. А мы не можем позволить себе потерять никого.
— Что, евреев в мире становится меньше? Я не помню статистических данных, но не могу себе этого представить. Кроме того, если в один прекрасный день никто не захочет больше быть ни католиком, ни протестантом, ни атеистом, ни иудеем, — что против этого можно возразить?
— Что можно возразить против того, что в один прекрасный день может не остаться евреев? — Она непонимающе взглянула на него. — И это спрашиваешь ты?
Его охватило раздражение. Что за вопрос? Что, ему как немцу нельзя считать, что иудаизм, как и любая другая религия, жив лишь тогда, когда мировоззрение выбирается добровольно, и умирает, если этого не происходит? Что, Рахиль верит, будто религия евреев — это что-то особенное и евреи действительно богоизбранный народ?
Как будто услышав его вопрос, она спросила:
— Если для тебя вера твоих отцов значит так мало, что ты можешь спокойно позволить ей умереть, это твое дело. Я же хочу, чтобы моя — жила, а с ней и в ней жила моя семья. Да, я считаю иудаизм уникальной религией и не понимаю, почему ты злишься, ведь я никому не запрещаю считать его религию тоже единственно правильной и неповторимой. И точно так же дело обстоит с моей семьей. Посмотри, — она положила левую руку ему на плечо, а правой показала вперед, — там выезд на Линдхерст. Мы приехали.
Они осмотрели великолепное поместье, построенное в новоготическом стиле, побродили по буйно цветущему розарию, пообедали, посидели на берегу Гудзона, поговорили о всякой всячине, о книгах и картинах, бейсболе и футболе, школьной форме и загородных домах. Это был легкий, спокойный и радостный день. Но на обратном пути его не оставлял вопрос, как она относится к тому, что он и Сара любят друг друга, и он подумал, что лучше бы этот вопрос никогда не возникал.
У него не было в Нью-Йорке ни друзей, ни подруг, с которыми он мог бы познакомить Сару, и прошло какое-то время, прежде чем она начала представлять его своим друзьям и подругам. В первые месяцы знакомства они были слишком счастливы наедине друг с другом, слишком много было такого, что они открывали друг в друге и открывали друг с другом, так что в других они не нуждались. Вместе гулять в парках, Центральном и Риверсайдском, вместе ходить в кино, в театр и на концерты, брать напрокат видеокассеты с любимыми фильмами и смотреть их, вместе готовить, беседовать — у них и для себя-то было слишком мало времени, где уж тут тратить его на других.
В ту первую ночь она долго смотрела на него, пока он не спросил, о чем она думает, сказала:
— Надеюсь, ты никогда не перестанешь говорить со мной.
— А почему я должен перестать?
— Потому что ты думаешь, будто знаешь, что за мысли крутятся у меня в голове, и не желаешь, чтобы я их тебе поведала. Мы принадлежим к двум различным культурам, говорим на разных языках, и даже если ты правильно переводишь со своего языка на мой, мы все равно живем в двух разных мирах — если мы прекратим говорить друг с другом обо всем, нас растащат в разные стороны центробежные силы.
У них были две разные манеры общения. Одна была легкой и быстрой, не лишенной подчас желания необдуманно исправлять друг друга, быстро проходящих обид и взаимных бурных извинений. Но часто от этой легкости ничего не оставалось. Другая была медленной и осторожной. Когда они начинали говорить о различиях своих религий или о немецком в его мире и еврейском в ее, они были осторожны, чтобы не поставить друг друга в двусмысленное положение. Когда он шел вместе с ней в синагогу, это производило на него сильное впечатление. Когда он вместе с ней слушал доклад о хасидах, ему было интересно, посещение по пятницам ее родителей было прекрасным. Он действительно с удовольствием ходил вместе с ней всюду, он хотел познать ее мир. О том, что отталкивало его, он не говорил не только с ней, даже сам себе не мог в этом признаться. И о разговоре с Рахилью он умолчал. «Было прекрасно», — сказал он, когда Сара спросила о прогулке в Линдхерст, а так как Рахиль после той прогулки стала к нему еще более доброжелательна, то Сара была довольна. Со своей стороны она считала немецкую литературу замечательной, прочитала все, что он приносил ей в переводах. Ей нравилось ходить на мероприятия, организуемые институтом Гете, и на богослужения в Риверсайдскую церковь.
В апреле у него был день рождения, и она сделала ему сюрприз, организовав маленький праздник. Она пригласила его американских коллег, с которыми он жил в университетском общежитии, своих друзей- программистов, преподавательницу с мужем-художником, зарабатывающих на жизнь реставрацией картин, Рахиль с мужем Джонатаном и пару бывших своих студентов, которым когда-то преподавала информатику. Она приготовила салаты, испекла сырное печенье, и гости, стоя с тарелками и бокалами в руках, запели «Нарру birthday, dear Andi», когда он вошел. Она с гордостью представила его всем своим подругам и друзьям, он всем улыбнулся.
Разговор коснулся Германии. Один из бывших студентов Сары год провел во Франкфурте по программе обмена. Он восторгался немецкой пунктуальностью, практичностью и чистотой, немецким хлебом и немецкими булочками, яблочным вином, луковым пирогом и жарким из говядины. Но немецкий язык часто просто сбивал его с толку. По-немецки «бестолковщина» звучала как «польское хозяйство», а «дикая спешка» называлась «еврейской спешкой». Если немцы наедались до отвала, то говорили «до смерти от газа».
— От газа? — вмешался в разговор художник и посмотрел на Анди.
Анди пожал плечами:
— Не имею ни малейшего представления, откуда идет это выражение. Я думаю, что оно старше, чем холокост, оно из времен Первой мировой войны или обозначает самоубийство газом. Я его уже давно не слышал. Сегодня, когда хотят сказать нечто подобное, говорят «до дальше некуда», «до рвоты», «до упора».
Но художник был потрясен. Немцы говорят, если чем-то по горло сыты, что они убьют это что-то газом? А если они решат, что людей на земле больше некуда? Анди перебил его:
— Речь идет о том, что делаешь что-то до тех пор, пока уже не можешь. Наелся до рвоты, уже не можешь больше есть, что умираешь, умираешь от газа, потому что не можешь разобраться со своей жизнью. Речь идет о тебе самом, а не о том, что ты сделаешь с кем-то.
— Не знаю. Мне кажется, что… — художник покачал головой: — А «польское хозяйство», а «еврейская спешка»?
— Это безобидные этнические шуточки, которые есть и у самих немцев, когда они говорят о вестфальских тупицах или рейнских весельчаках, о прусской дисциплине или саксонской расхлябанности. Над машинами, которые поляки угоняют, а потом контрабандой везут в Польшу, сегодня потешается вся Европа.
Он не знал, смеется ли какой-нибудь немец над саксонской расхлябанностью или какой-то другой европеец над польскими угонщиками. Но он мог себе это представить.
— Мы в Европе так тесно сидим друг на друге, гораздо теснее, чем вы в Америке. Вот и подсмеиваемся