Чепурный, однако, не оставлял своих фельдшерских занятий, он ласкал мальчику грудь, трогал горло под ушами, всасывал в себя воздух изо рта ребенка и ожидал жизни скончавшегося.
– При чем тут сердце, – говорил Чепурный в забвении своего усердия и медицинской веры, – при чем тут сердце, скажи ты мне, пожалуйста? Душа же в горле, я ж тебе то доказывал!
– Пускай она в горле, – согласился Копенкин, – она идея и жизнь не стережет, она ее тратит; а ты живешь в Чевенгуре, ничего не трудишься и от этого говоришь, что сердце ни при чем: сердце всему человеку батрак, оно – рабочий человек, а вы все эксплуататоры, и у вас нету коммунизма!..
Мать принесла горячей воды на помощь лечению Чепурного.
– Ты не мучайся, – сказал ей Чепурный. – За него теперь будет мучиться весь Чевенгур, ты только маленькой частью будешь горевать...
– Когда ж он вздохнет-то? – слушала мать.
Чепурный поднял ребенка на руки, прижал его к себе и поставил между своих коленей, чтобы он находился на ногах, как жил.
– Как вы это без ума все делаете? – огорченно упрекнула мать.
В сени вошли Прокофий, Жеев и Яков Титыч; они встали к сторонке и ничего не спросили, чтоб не мешать.
– Мой ум тут не действует, – объяснил Чепурный, – я действую по памяти. Он и без меня должен твою минуту пожить – здесь действует коммунизм и вся природа заодно. В другом месте он бы еще вчера у тебя умер. Это он лишние сутки от Чевенгура прожил – тебе говорю!
«Вполне возможно, вполне так», – подумал Копенкин и взглянул на двор – посмотреть, нет ли какого видимого сочувствия мертвому в воздухе, в Чевенгуре или в небесах над ним. Но там менялась погода и ветер шумел в бурьяне, а пролетарии вставали с остывающей земли и шли ночевать в дома.
«Там одно и то же, как и при империализме, – передумал Копенкин, – так же волнуется погода и не видно коммунизма, – может быть, мальчик нечаянно вздохнет – тогда так».
– Больше не мучайте его, – сказала мать Чепурному, когда тот влил в покорные уста ребенка четыре капли постного масла. – Пусть он отдохнет, я не хочу, чтоб его трогали, он говорил мне, что уморился.
Чепурный почесал мальчику спекшиеся волосы на голове, уже темнеющие, потому что раннее детство умершего кончилось. На крышу сенец закапал быстрый, успокаивающийся дождь, но внезапный ветер, размахнувшись над степью, оторвал дождь от земли и унес его с собой в дальнюю темноту, – и опять на дворе стало тихо, лишь запахло сыростью и глиной.
– Сейчас он вздохнет и глянет на нас, – сказал Чепурный.
Пятеро чевенгурцев склонились над отчужденным телом ребенка, чтобы сразу заметить его повторившуюся жизнь в Чевенгуре, так как она будет слишком коротка. Мальчик молча сидел на коленях у Чепурного, а мать сняла с него теплые чулочки и нюхала пот его ног. Прошла та минута, которую ребенок мог бы прожить, чтобы мать его запомнила и утешилась, а затем снова умереть; но мальчик не хотел дважды мучиться насмерть, он покоился прежним мертвым на руках Чепурного – и мать поняла.
– Я не хочу, чтобы он жил хоть одну минуту, – отказалась она, – ему опять надо будет умирать и мучиться, пусть он останется таким.
«Какой же это коммунизм? – окончательно усомнился Копенкин и вышел на двор, покрытый сырою ночью. – От него ребенок ни разу не мог вздохнуть, при нем человек явился и умер. Тут зараза, а не коммунизм. Пора тебе ехать, товарищ Копенкин, отсюда – вдаль».
Копенкин почувствовал бодрость, спутницу дали и надежды; почти с печалью он глядел на Чевенгур, потому что с ним скоро предстоит расстаться навсегда; всем встречным людям и покидаемым селам и городам Копенкин всегда прощал: его несбывшиеся надежды искупались расставанием. Ночами Копенкин терял терпение – тьма и беззащитный сон людей увлекали его произвести глубокую разведку в главное буржуазное государство, потому что и над тем государством была тьма и капиталисты лежали голыми и бессознательными, – тут бы их и можно было кончить, а к рассвету объявить коммунизм.
Копенкин пошел к своей лошади, оглядел и ощупал ее, чтобы знать наверное – может он уехать на ней в любую нужную минуту или нет; оказалось – может: Пролетарская Сила была столь же прочна и готова ехать в даль и в будущее, как прошагала она свои дороги в минувшем времени.
На околице Чевенгура заиграла гармоника – у какого-то прочего была музыка, ему не спалось, и он утешал свое бессонное одиночество.
Такую музыку Копенкин никогда не слышал – она почти выговаривала слова, лишь немного не договаривая их, и поэтому они оставались неосуществленной тоской.
– Лучше б музыка договаривала, что ей надо, – волновался Копенкин. – По звуку – это он меня к себе зовет, а подойдешь – он все равно не перестанет играть.
Однако Копенкин пошел на ночную музыку, чтобы до конца доглядеть чевенгурских людей и заметить в них, что такое коммунизм, которого Копенкин никак не чувствовал. Даже в открытом поле, где не могло быть организованности, и то Копенкину было лучше, чем в Чевенгуре; ездил он тогда с Сашей Двановым, и, когда начинал тосковать, Дванов тоже тосковал, и тоска их шла навстречу друг другу и, встретившись, останавливалась на полпути.
В Чевенгуре же для тоски не было товарища навстречу, и она продолжалась в степь, затем в пустоту темного воздуха и кончалась на том, одиноком, свете. Играет человек, – слышал Копенкин, – нету здесь коммунизма, ему и не спится от своей скорби. При коммунизме он бы договорил музыку, она бы кончилась и он подошел ко мне. А то не договаривает – стыдно человеку.
Трудно было войти в Чевенгур и трудно выйти из него – дома стояли без улиц, в разброде и тесноте, словно люди прижались друг к другу посредством жилищ, а в ущельях между домов пророс бурьян, которого не могли затоптать люди, потому что они были босые. Из бурьяна поднялись четыре головы человека и сказали Копенкину:
– Обожди немного.
Это были Чепурный и с ним те, что находились близ умершего ребенка.
– Обожди, – попросил Чепурный. – Может, он без нас скорее оживет.
Копенкин тоже присел в бурьян, музыка остановилась, и теперь было слышно, как бурчат ветры и потоки в животе Якова Титыча, отчего тот лишь вздыхал и терпел дальше.
– Отчего он умер? Ведь он после революции родился, – спросил Копенкин.
– Правда ведь, – отчего ж он тогда умер, Прош? – удивляясь, переспросил Чепурный.
Прокофий это знал.
– Все люди, товарищи, рождаются, проживают и кончаются от социальных условий, не иначе.
Копенкин здесь встал на ноги – ему все стало определенным. Чепурный тоже встал – он еще не знал, в чем беда, но ему уже вперед было грустно и совестно.
– Стало быть, ребенок от твоего коммунизма помер? – строго спросил Копенкин. – Ведь коммунизм у тебя социальное условие! Оттого его и нету. Ты мне теперь за все ответишь, капитальная душа! Ты целый город у революции на дороге взял... Пашинцев! – крикнул Копенкин в окружающий Чевенгур.
– А! – ответил Пашинцев из своего глухого места.
– Ты где?
– Вот он.
– Иди сюда наготове!
– Чего мне готовиться, я и так управлюсь.
Чепурный стоял не боялся, он мучился совестью, что от коммунизма умер самый маленький ребенок в Чевенгуре, и не мог себе сформулировать оправдания.
– Прош, это верно? – тихо спросил он.
– Правильно, товарищ Чепурный, – ответил тот.
– Что же нам делать теперь? Значит, у нас капитализм? А может, ребенок уже прожил свою минуту? Куда ж коммунизм пропал, я же сам видел его, мы для него место опорожнили...
– Вам надо пройти ночами вплоть до буржуазии, – посоветовал Копенкин. – И во время тьмы завоевать ее во сне.
– Там электрический ток горит, товарищ Копенкин, – равнодушно сказал знающий Прокофий. – Буржуазия живет посменно – день и ночь, ей некогда.
Чепурный ушел к прохожей женщине – узнавать, не оживал ли от социальных условий покойный