одинаковый покой.
За городом Чепурный почувствовал себя свободней и умней. Снова перед ним открылось успокоительное пространство. Лесов, бугров и зданий чевенгурец не любил, ему нравился ровный, покатый против неба живот земли, вдыхающий в себя ветер и жмущийся под тяжестью пешехода.
Слушая, как секретарь ревкома читал ему вслух циркуляры, таблицы, вопросы для составления планов и прочий государственный материал из губернии, Чепурный всегда говорил одно – политика! – и задумчиво улыбался, втайне не понимая ничего. Вскоре секретарь перестал читать, управляясь со всем объемом дел без руководства Чепурного.
Сейчас чевенгурца везла черная лошадь с белым животом – чья она была, неизвестно. Увидел ее Чепурный в первый раз на городской площади, где эта лошадь объедала посадки будущего парка, привел на двор, запряг и поехал. Что лошадь была ничья, тем она дороже и милей для чевенгурца: о ней некому позаботиться, кроме любого гражданина. Поэтому-то весь скот в Чевенгурском уезде имел сытый, отменный вид и круглые обхваты тела.
Дорога заволокла Чепурного надолго. Он пропел все песни, какие помнил наизусть, хотел о чем- нибудь подумать, но думать было не о чем – все ясно, оставалось действовать: как-нибудь вращаться и томить свою счастливую жизнь, чтобы она не стала слишком хорошей, но на телеге трудно утомить себя. Чевенгурец спрыгнул с телеги и побежал рядом с пышущей усталым дыханием лошадью. Уморившись бежать, он прыгнул на лошадь верхом, а телега по-прежнему гремела сзади пустой. Чепурный оглянулся на телегу – ему она показалась плохой и неправильно устроенной: слишком тяжела на ходу.
– Тпру, – сказал он коню и враз отпряг телегу. – Стану я живую жизнь коня на мертвую тяготу тратить: скажи пожалуйста! – И, оставив сбрую, он поехал верхом на освобожденном коне; телега опустила оглобли и легла ждать произвола первого проезжего крестьянина.
«Во мне и в лошади сейчас кровь течет! – бесцельно думал Чепурный на скаку, лишенный собственных усилий. – Придется копенкинского рысака в поводу держать – на пристяжку некуда».
Под вечер он достиг какой-то маленькой степной деревушки – настолько безлюдной, словно здесь люди давно сложили свои кости. Вечернее небо виднелось продолжением степи – и конь под чевенгурцем глядел на бесконечный горизонт как на страшную участь своих усталых ног.
Чевенгурец постучал в чью-то мирную хату. С заднего двора вышел старик и выглянул из-за плетня.
– Отопри ворота, – сказал Чепурный. – Хлеб и сено водятся у тебя?
Старик безбоязненно молчал, изучая всадника чуткими, привычными глазами.
Чепурный сам перелез через плетень и открыл ворота. Оголодавший конь сейчас же начал объедать под сараем присмиревшую на ночь травку. Старик, видимо, оплошал от самовольства гостя и сел на поваленный дубок, как чужой человек. В избе чевенгурца никто не встретил; там пахло чистотою сухой старости, которая уже не потеет и не пачкает вещей следами взволнованного тела; он нашел на полке кусок хлеба, испеченного из просяной шелухи и крошеной травы, оставил половину старику, а остальное с усилием съел.
В начале ночи старик пришел в избу. Чепурный собирал крошки нюхательного табака в кармане, чтобы понюхать и не скучать до сна.
– Там конь твой мечется, – сказал старик. – Так я дал ему малость отавы... С прошлого года осталась охапка – пускай поест...
Старик говорил недумающим, рассеянным голосом, будто у него была своя тягость на душе. Чепурный насторожился.
– Далеко, отец, от вас до Калитвы?
– Далёко не далёко, – отвечал старик, – а тебе туда ехать ближе, чем тут оставаться...
Чевенгурец быстро оглядел хату и заметил рогач у загнетки – револьвера он с собой не взял, считая революцию уже тишиной.
– Кто ж у вас здесь? Нито бандиты?
– Два зайца от своей смерти волка сгрызут, милый человек! Народ дюже печальный пошел, а наша деревня при дороге – ее всякому грабить сподручно... Вот мужики и сидят с семействами по логам да по дальним закорякам, а кто проявится сюда, в том и жизнь запрещают...
Ночь низко опустила заволоченное тучами безвыходное небо. Чепурный выехал из деревни в безопасную степную тьму, и конь пошел вдаль, сам себе нюхая дорогу. Из земли густыми облаками испарялась тучная теплота, и чевенгурец, надышавшись, уснул, обняв за шею бредущую лошадь.
Тот, к кому он ехал, сидел в эту ночь за столом Черновского сельсовета. На столе горела лампа, освещая за окнами огромную тьму. Копенкин говорил с тремя мужиками о том, что социализм – это вода на высокой степи, где пропадают отличные земли.
– То нам с малолетства известно, Степан Ефимыч, – соглашались крестьяне: они рады были побалакать, потому что им не хотелось спать. – Сам ты не здешний, а нужду нашу сразу заметил, и кто тебя надоумил? Только что нам будет за то, раз мы этот социализм даром для Советской власти заготовим? Ведь туда трудов немало надобно положить – как ты скажешь?
Копенкин горевал, что нет с ним Дванова – тот бы им социализм мысленно доказал.
– Как что будет? – самостоятельно объяснял Копенкин. – У тебя же у первого навсегда в душе покойно станет. А сейчас у тебя там что?
– Там-то? – собеседник останавливался на своем слове и смотрел себе на грудь, стараясь разглядеть, что у него есть внутри. – Там у меня, Степан Ефимыч, одна печаль и черное место...
– Ну вот – сам видишь, – указывал Копенкин.
– Прошлый год я бабу от холеры схоронил, – кончал печальный гражданин, – а в нынешнюю весну корову продотряд съел... Две недели в моей хате солдаты жили – всю воду из колодца выпили. Мужики-то помнят...
– Еще бы! – подтверждали двое свидетелей.
Лошадь Копенкина – Пролетарская Сила – отъелась и вздулась телом за эти недели, что она стояла без походов. По ночам она рычала от стоячей силы и степной тоски. Мужики днем приходили на двор сельсовета и обхаживали Пролетарскую Силу по нескольку раз. Пролетарская Сила угрюмо смотрела на своих зрителей, поднимала голову и мрачно зевала. Крестьяне почтительно отступали перед горюющим зверем, а потом говорили Копенкину:
– Ну, и конь у тебя, Степан Ефимыч! Цены ему нет – это Драбан Иваныч!
Копенкин давно знал цену своему коню:
– Классовая скотина: по сознанию он революционней вас!
Иногда Пролетарская Сила принималась разрушать сарай, в котором она стояла без дела. Тогда выходил на крыльцо Копенкин и кратко приказывал:
– Брось, бродяга! Конь затихал.
Рысак Дванова от близости Пролетарской Силы весь запаршивел, оброс длинной шерстью и начал вздрагивать даже от внезапной ласточки.
– Этот конь свойских рук просит, – рассуждали посетители сельсовета. – Иначе он весь сам собой опорочится.
У Копенкина по должности предсельсовета прямых обязанностей не встретилось. Приходили в сельсовет ежедневно разговаривать мужики; Копенкин слушал эти разговоры, но почти не отвечал на них и лишь стоял на страже революционной деревни от набегов бандитов, но бандиты как будто умолкли.
На сходе он раз навсегда объявил:
– Дала вам Советская власть благо – пользуйтесь им без остатка врагам. Вы сами – люди и товарищи, я вам не умник, и в Совет с дворовой злобой не появляйтесь. Мое дело краткое – пресекать в корне любые поползновения...
Крестьяне уважали Копенкина день ото дня больше, потому что он не поминал ни про разверстку, ни про трудгужповинность, а бумажки из волревкома складывал в пачку до приезда Дванова. Грамотные мужики почитывали эти бумажки и советовали Копенкину истребить их без исполнения: теперь власть на любом месте может организоваться, и никто ей не упрек, говорили они, читал новый закон, Степан