Если не хочешь стать добычей в руках мошенника и объектом насмешек для глупца, помни главное правило — всегда будь холоден и сдержан [82].
Выйдя от Джулиуса, Филип несколько часов бесцельно бродил по городу. Миновав полуразрушенную колоннаду Дворца изящных искусств, он дважды обошел пруд, любуясь лебедями, которые гордо патрулировали свою территорию, затем долго брел вдоль причала, пока не достиг моста Золотые Ворота. О чем Джулиус просил его подумать? Кажется, о том, что Стюарт и Ребекка как-то ему помогли, но прежде чем он успевал над этим задуматься, мысли сами собой улетучивались. Снова и снова он пытался очистить сознание, отталкиваясь от успокаивающих образов — водная дорожка от лебедей, скачущие волны под мостом, — но мысли упорно не хотели настраиваться на нужный лад.
Он прошел сквозь Пресидио, бывшую военную базу, с которой открывался захватывающий вид на устье залива, и повернул на Клемент-стрит с ее нескончаемыми азиатскими ресторанчиками впритык друг к другу. Выбрав скромную вьетнамскую закусочную, он уселся за столик и, когда принесли суп, в котором плавали какие-то бычьи жилы, несколько минут посидел, не двигаясь, наслаждаясь ароматом лимонного сорго, поднимавшимся от бульона, и любуясь горкой блестящей рисовой лапши. Уже после нескольких ложек он попросил сложить остатки в пакет для собаки.
Вообще не внимательный к еде, Филип свел прием пищи к несложной механической привычке: завтрак из кофе и гренок с мармеладом, обед в студенческой столовой и скромный ужин из супа или салата. Ел он всегда в одиночку — и временами расплывался в широкой улыбке, вспоминая, как Шопенгауэр, обедая в клубе, всегда платил за два места, чтобы никто случайно не подсел к нему за столик.
Наконец, он повернул домой. Крохотный домик, в котором он жил, располагался на территории одной из вилл в Пасифик-Хайтс, неподалеку от дома Джулиуса. Хозяйка виллы, одинокая вдова, сдавала этот домик за скромную плату: она нуждалась в дополнительном доходе и, ценя свое уединение, тем не менее нуждалась в чьем-нибудь ненавязчивом присутствии. Филип как нельзя лучше подходил для этого, так что они с вдовой вот уже несколько лет жили бок о бок, не нарушая одиночества друг друга.
Радостное приветственное повизгивание, лай, виляние хвостом и акробатические трюки Регби, обычно доставлявшие Филипу столько удовольствия, на сей раз ни капли его не тронули. Ни вечерняя прогулка с Регби, ни привычные занятия не принесли ему успокоения. Он покурил трубку, послушал Четвертую симфонию Бетховена, рассеянно почитал что-то из Шопенгауэра и Эпиктета — только одна фраза из Эпиктета на некоторое время задержала его внимание:
Если ты имеешь серьезное намерение заняться философией, приготовься к граду презрительных насмешек. Помни, что если ты будешь настойчив, те же люди, что когда-то смеялись над тобой, станут впоследствии восхищаться тобой… Помни, что если ради того, чтобы доставить удовольствие кому-то, ты увлечешься внешним, это верный признак того, что ты изменил избранному пути» [83].
И все же беспокойство не проходило — то же самое беспокойство, которое когда-то каждый вечер толкало его на поиски приключений и которое, как ему казалось, он успел забыть. Он побрел в кухоньку, убрал со стола оставшуюся от завтрака посуду, включил компьютер и предался своей давней единственной страсти — шахматным блицам в сети. Три часа он в полном молчании анонимно разыгрывал пятиминутные партии. В основном выигрывал. Если проигрывал — большей частью из-за рассеянности, — злился недолго, тут же набирал «ищу новую игру», и глаза его по-детски разгорались, едва на экране вновь возникала доска.
Глава 25. Дикобразы, гений и житейские советы мизантропа
К тридцати годам я уже был сыт по горло необходимостью относиться как к равным к существам, которые таковыми на самом деле не являлись. Кошечки играют бумажными шариками, которые им бросают; они катят их, гонятся за ними, двигают их лапками и т.д., потому что они принимают их за нечто себе подобное, нечто живое. Когда же кошечка подрастет, иллюзия исчезнет и кошечка уже больше не станет играть шариками, так как знает, что они не то же, что она, — кошечка оставляет их в покое [84].
Притча о дикобразах, одно из самых известных мест в трудах Шопенгауэра, как нельзя лучше передает его мрачный взгляд на человеческое сообщество:
Стадо дикобразов легло в один холодный зимний день тесною кучей, чтобы, согреваясь взаимной теплотою, не замерзнуть. Однако вскоре они почувствовали уколы oт игл друг друга, что заставило их лечь подальше друг от друга. Затем, когда потребность согреться вновь заставила их придвинуться, они опять попали в прежнее неприятное положение, так что ониметались из одной печальной крайности в другую, пока не легли на умеренном расстоянии друг от друга, при котором они с наибольшим удобством могли переносить холод. Так потребность в обществе, проистекающая из пустоты и монотонности личной внутренней жизни, толкает людей друг к другу; но их многочисленные отталкивающие свойства и невыносимые недостатки заставляют их расходиться [85].
Вывод ясен: терпи близость другого, пока это необходимо, и избегай ее, где только можешь. Любой современный психотерапевт тут же, не колеблясь, порекомендовал бы человеку с подобными взглядами пройти полный курс лечения. Психотерапия как раз и адресована людям с проблемами общения, и объектом ее внимания являются самые разнообразные человеческие комплексы: аутизм, замкнутость, фобии всех мастей, шизоидные реакции, асоциальное поведение, нарциссизм, неспособность любить, мания величия, самоуничижение и прочее и прочее.
Согласился бы с этим Шопенгауэр? Считал ли он пороком такое отношение к людям? Вряд ли. Его взгляды были для него так естественны, так глубоко укоренились, что ему и в голову не приходило взглянуть на них как на возможное заблуждение. Напротив, он относил мизантропию и добровольное одиночество к своим безусловным достоинствам. Вот что, к примеру, он пишет в заключительной части своей притчи про дикобразов: «У кого же много собственной, внутренней теплоты, тот пусть лучше держится вдали от общества, чтобы не обременять ни себя, ни других» [86].
Шопенгауэр был убежден, что человек, обладающий внутренней силой и внутренними достоинствами, не нуждается в участии других — такой человек становится самодостаточным, целиком зависит от самого Себя. Такое убеждение и непоколебимая вера в собственный гений всю жизнь будут диктовать ему сторониться близости с людьми. Он часто будет повторять, что его принадлежность «к высшему разряду человечества» [87] обязывает его не растрачивать свой талант на праздное общение, а, напротив, употреблять его на общее благо. «Мой интеллект, — пишет он, — принадлежит не мне, но миру» [88].
Его многочисленные нескромные высказывания в пользу собственного величия, пожалуй, можно было бы принять за безудержное самовосхваление, если бы не одно обстоятельство — все это было не более чем трезвой оценкой собственных возможностей. Стоило Артуру окончательно ступить на ученое поприще, как его таланты не замедлили раскрыться во всем своем блеске, приводя в несказанный восторг учителей.
Гёте, единственный представитель девятнадцатого века, которого Артур будет почитать за равного себе, в конце концов будет вынужден признать его талант. В начале их знакомства, встречая Артура, тогда еще только готовившегося к поступлению в университет, в салоне у Иоганны, Гёте будет демонстративно его не замечать. Когда же Иоганна попросит Гёте написать сыну рекомендательное письмо, необходимое для поступления в университет, Гёте мастерски уклонился от оценки и напишет в записке к