многозначен, взращен такой изощренной поэтической интуицией, что далеко не всегда поддавался четкому рациональному описанию?
Надо осознать, что и для Соловьева, и тем более для «протоевразийцев», во многом радикально отличных от него, восточные культуры (или, вернее, «типично-восточные») с их интровертивностью и самокультивацией, с их неисчерпаемыми возможностями для самоанализа, довольно богатого спектра индивидуальных поисков, для психофизической саморегуляции и т. д. были той необходимой и желанной отдушиной, через которую можно было глотнуть свежего воздуха, не выходя в то же время слишком далеко из в общем-то довольно жестких рамок христианского (и даже – пусть и латентного порой – европобежного) конформизма.
В свете сказанного детальней рассмотрим соловьевскую трактовку образа Магомета.
Он, утверждает Соловьев, не был ни лжепророком, ни обманщиком, ни порочным человеком: «великая сила, обнаруженная Мухаммедом в его историческом деле, питалась его сдерживаемой страстностью», и только.
Но хотя у Мухаммеда был, несомненно, «специальный религиозный гений», «религиозная гениальность», которая и стала «производящей причиной Ислама»158, тем не менее, вопрошает Соловьев, имел ли он «действительно ту миссию («проповедовать арабам единство и праведность Божию, различие добра и зла и будущий суд». –
Соловьев отвечает на этот вопрос утвердительно.
Если видеть, говорит он, во всемирной истории «дело случая, результат фактов, тогда, конечно, Мухаммед не имел никакой миссии, но единственно только потому, что с этой точки зрения вообще никакой миссии иметь не может. Если же признать в истории (и Соловьев тут имеет в виду именно подлинно всемирную историю. –
Соловьев опровергает целый ряд вековечных антимусульманских стереотипов – в частности, миф о том, будто Мухаммед создал «нелепый и богохульный догмат о предопределении ко злу».
Соловьев доказывает, что: «если не логическая мысль, то сердечное чувство и истинное благочестие, препятствовали Мухаммеду представлять Бога несправедливым»160;
«мысль Мухаммеда о предопределении основана не на произволе Божьем, а на его всеведении и вседейственности»;
неверно бытующее мнение, будто в мединский период своей деятельности Мухаммед прикрывал политику религией161.
На деле же, пишет Соловьев (притом пишет, зачастую повторяя соответствующие мысли западных исламоведов XIX в., в частности А. Шпренгера, хотя в условиях тогдашней России это для очень и очень многих звучало едва ли не как откровение), Мухаммед «не был светским политиком (в Медине. –
Декларируя, что в Коране «нет ничего безнравственного»163, Соловьев даже полигамию оценивает как «принципиальное ограничение чувственности вместо прежнего ее обожествления»164.
Подытоживая свои впечатления о Мухаммеде, Соловьев именует его «религиозно-политическим деятелем» – каковыми были и Карл Великий и Константин Великий.
«Все трое, – детализирует Соловьев (и это особенно интересно в свете его собственного учения о теократии), – связывали свою политику с религией, во имя Божие писали законы и вели войны, все трое понимали религию, как начало практическое, как основу социально-политического объединения людей; все трое были представителями известных теократических идеалов, и каждый из них оставил после себя некоторую теократическую организацию… все трое были людьми искренне-религиозными, честными и свободными от низких пороков»165.
И хотя всех троих эти добрые личные качества не оберегли от злоупотреблений как следствия, «выпавшей на их долю неограниченной власти»166, все же Соловьев отдает явное предпочтение мусульманину Мухаммеду перед христианами-императорами Константином и Карлом: их злодеяния «тяжелее злодеяний Мухаммеда» (к тому же народ Карла Великого уже много лет как принял христианство, а Константин Великий «жил в мире несравненно более образованном, нежели культурная среда Мухаммеда»)167.
Последний же создал, уверяет Соловьев (в традиционном для многих европейских мыслителей и XVIII и XIX вв. духе) учение, ставшее необходимым именно потому, что оно выступало как средство глобальной ценностной переориентации нехристианских регионов мира в сторону христианства, свилось как бы мостом к нему: «…своими общедоступными догмами и удобоисполнительными заповедями он (ислам) питает
У ислама, конечно, немало дефектов:
«отсутствие идеала человеческого
Тем не менее «религия Магомета» еще имеет будущность, она пока в состоянии еще если не развиваться, то распространяться.
И, обыгрывая легенду о том, что Мухаммед выбрал из трех предложенных ему после молитвы ту чашу, в которой было молоко, а не мед или вино, Соловьев пишет: «…постоянные успехи ислама среди народов,
Во всяком случае, понятие «мусульманство» казалось Соловьеву более близким, понятным, приемлемым – может быть, даже более, если можно так сказать, родным, чем, скажем, китайские идеологические и философские учения (он с издевкой писал, например, о Лао-дзы как о философе «чуждой расы»), этот атрибут «враждебного и все более надвигающегося на нас мира»172.
Обычно даже В. Соловьеву противопоставляется173 – и, конечно, не без серьезных на то оснований – отношение к Востоку Льва Толстого. На эту тему написано множество и советских и зарубежных исследований, и потому ее сколько-нибудь подробный анализ будет здесь совершенно излишним. Сконцентрируюсь лишь на толстовском восприятии ислама.
Но предварительно – цитата из только что упомянутой книги Шифмана, которая многое прояснит и в интересующей нас здесь тематике:
«Его (Толстого. –