Бей»[2] и расстелила рядом на полу. Оно дотянулось до столовой. Сверху, чтобы не поцарапать шерсть, мексиканское белое свадебное одеяло. Я не размышляла здраво, просто заворачивала рыбу или делала фаршированные блинчики.
«Великанское буррито с мамочкой», — пронеслось в голове.
Я наклонилась, глубоко дыша и стараясь правильно держать позвоночник — спасибо Стелле из «Уорлд джим»,[3] — и просунула руки под мышки матери.
Ее глаза распахнулись.
— Что это ты делаешь?
Я моргнула. Наши лица были обращены друг к другу, и я испугалась, что она может высосать мне глаза. Остальное тело, точно хвост ящерицы или кончик плоской лапши, проскользнет вслед, и поминай как звали. Но не ослабила хватки. Она когда-нибудь обессилит?
— Дэниел! — завопила она. — Дэниел!
— Отца здесь нет, мама, — сказала я.
Она взглянула на меня, лицо ее омрачилось и вспыхнуло вновь, точно спичка в ночи.
— Мне нужна миска, — заявила она. — Немедленно!
Находиться так близко. Держаться за нее и видеть, как ее мозг подобным образом обнажает свое взболтанное содержимое, — а иначе я бы не справилась. Пока она молола чушь — об Эмили, «милой крошке» (Эмили только что исполнилось тридцать, и у нее есть свои дети); о кудцу,[4] который нужно скосить у домика ее отца (домик стоял у подножия Грейт-Смоки- Маунтинс и остался в далеком прошлом); и о воровстве, потворстве, недостойных доверия соседях, — я завернула ее тело в одеяло, соорудив сверток, из которого торчала говорящая голова. Затем бросила полотенца ей на грудь и замедлила дыхание, считая до десяти, прежде чем заговорить.
— Мы едем кататься на санках, — сообщила я матери.
Скомкала в кулаках два свободных конца одеяла, немного оторвав ее тело от пола, и протащила ее по ковру столовой, через гостиную и боковую дверь.
— Ту! Ту! — кричала она. — Ту! Ту!
А затем умолкла и уставилась на улицу, точно ребенок на мерцающие рождественские огни.
Мне хотелось спросить ее: «Когда ты в последний раз выходила во двор? Когда в последний раз нюхала цветок, или подстригала куст, или просто сидела в заржавленном белом шезлонге?»
Подступала невыносимая горечь. Наверное, из-за того, что я вышла на улицу, на свежий воздух, прочь от резкой вони, от запертого дома, пропахшего нафталином. Мать лежала в своем коконе из одеял на маленьком приподнятом боковом крыльце, которое, к счастью, было укрыто от соседей заросшей лозой решеткой.
Спустившись по трем ступенькам на шлакоблочную дорожку, я зашла за крыльцо, на котором в детстве любила сидеть, болтая ногами, и где сейчас лежит мать, как доставленная полка. Мне было жарко, я вся взмокла, но косые лучи солнца на спине предупреждали, что не пройдет и часа, как оно скользнет за дома и оставит нас мерзнуть в последнюю долгую ночь, которую мы проведем вместе.
Я вновь коснулась ее драгоценной косы. Несколько лет назад мамины волосы перестали походить на проволоку и стали мягкими. Они всегда венчали ее дивной короной. Подрастая, я завидовала ее скоротечной карьере манекенщицы, демонстрирующей нижнее белье, которую она сделала до встречи с моим отцом. Несмотря ни на что, она была самой красивой мамочкой в округе, и наблюдение за ней научило меня всему, что я знала о телесной красоте. Горькой правдой — моим открытием — стало то, что дочери не пекутся в жестяных формочках из генов лишь своих матерей. Случайности родословной притупят нос, скосят лоб, и изящные черты красавицы превратятся в простецкую физиономию.
Снаружи, где мать обвевал воздух, запах фекалий рассеялся, и я снова смогла мыслить разумно. Я не смогу дотащить ее до сарая. Господи, где была моя голова? Я изуродую ее, уже пытаясь спустить с крыльца. И чем мне наполнить древнюю ванну? Холодной водой из шланга на заднем дворе? Ванна будет грязной, полной старого хлама, мусора и осколков, которые мне придется вычистить. В последний раз, когда я была в сарае, это старое корыто было завалено упавшим со стены отцовским приборным щитом с инструментами. О чем только я думала?
— Ну вот и все, мама, — сказала я. — Дальше мы не пойдем.
Она не улыбнулась, и не сказала «сука», и не провыла какую-нибудь последнюю жалобу. Вспоминая об этом, мне приятно думать, что в тот миг она всецело была поглощена ароматами сада, вечерним солнцем на лице и неким образом за мгновения, которые прошли после последних ее слов, она забыла, что когда-то имела ребенка и столько лет притворялась, будто любит его.
Хотела бы я сказать, что, пока мать лежала на боковом крыльце, а ветер все усиливался и вороны, цеплявшиеся за верхушки деревьев, снимались в полет, она упростила мою задачу. Что она намеренно перечислила все грехи, которые совершила за свою долгую жизнь.
Ей было восемьдесят восемь. Морщины на лице превратились в сетку на тонком старом фарфоре. Глаза были закрыты. Дыхание прерывисто. Я посмотрела на верхушки голых деревьев. Я знаю, мне нет оправдания. Итак, вот что я сделала: взяла полотенца, которыми собиралась вытирать ее после ванны, и, забыв, что у решетки или за задней изгородью может кто-то стоять, вдавила мягкие полотенца в лицо матери. Начав, остановиться я уже не могла. Мать сопротивлялась, кисти с синими венами, с кольцами, которые она никогда не снимала, опасаясь воровства, хватались за мои руки. Сперва бриллианты, затем рубины сверкнули на мгновение. Я нажала сильнее. Полотенца съехали, и передо мной предстали ее глаза. Я долго держала полотенца, глядя прямо на нее, пока не почувствовала, как кончик ее носа сломался, а мышцы внезапно обмякли. Я поняла, что она умерла.
ДВА
Передо мной было немного ключей к жизни матери. Приглядевшись, я заметила, что все они: стубеновские[5] стеклянные пресс-папье, серебряные рамки для фотографий, погремушки от «Тиффани», присылавшиеся в невероятных количествах задолго до того, как она выкинула своего первого, а затем и второго ребенка, — были так или иначе отколоты или помяты, треснуты или испачканы. Почти каждая безделушка была хотя бы однажды брошена либо в стену, либо в отца, который уклонялся от снарядов с рефлекторной живостью, напоминавшей Джина Келли, скачущего вверх-вниз по мокрым обочинам в «Поющих под дождем». Изящество отца развивалось пропорционально жестокости матери, и я знала, что, принимая и отклоняя ее действия подобным образом, он не давал ей понять, во что она превратилась. Вместо этого мать видела лишь те отражения, о которых размышляла и я, крадучись вниз по лестнице после наступления темноты. Свои драгоценные фотографии.
Когда отец ее встретил, мать только что приехала из Ноксвилла, штат Теннесси, и зарабатывала на жизнь демонстрацией нижнего белья и корсетов. Она предпочитала говорить: «Я позировала в сорочках». Таких-то фотографий у нас и было полно. Черно-белые снимки матери, одетой в черную или белую сорочку.
«Эта была бледно-желтая», — могла заявить она из угла гостиной, никого не удостоив словом весь день.
Я знала, что она имеет в виду определенную сорочку на конкретной фотографии, и, чувствуя это, выбирала белую, которая, на мой взгляд, могла оказаться бледно-желтой. Если я ошибалась, мгновение лопалось — не менее хрупкое, чем мыльный пузырь, сверкающий во дворе, — и она вновь оседала в кресле. Но если я выбирала правильно, а со временем я все запомнила — цвета слоновой кости, цвета небеленого полотна, телесного цвета и моя любимая цвета розовых лепестков, — я приносила ей фотографию в рамке. Цепляясь за тонкую нить ее улыбки, мы уносилась в прошлое. Скромно и тихо сидя на оттоманке, мать рассказывала мне историю фотосъемки, о мужчинах, принимавших в ней участие, или о подарках, которые получила как часть гонорара.
Цвета розовых лепестков была связана с моим отцом.
— Он даже не был фотографом, — говорила она. — Он был младшим водным инспектором в одолженном костюме с носовым платком, но я-то тогда этого не знала.