русском языке учили генералитет и офицеров новому строю и показывали приемы с эспантоном, парадным оружием в виде короткого копья, которое учредил для офицеров Павел. Унтер-офицерам вместо ружей даны были алебарды в четыре аршина длиной, то есть число стрелков в полку уменьшилось на добрую сотню человек.
За сущую безделицу генералы и офицеры исключались из службы, сажались в крепость, ссылались в Сибирь. Отправляясь на развод, они брали с собой по нескольку сот рублей на случай, если их отправят в ссылку. Один из заслуженных воинов, подполковник Федор Лен, заведовал офицерами свиты. Он был участником суворовских походов и при Измаиле «рекогносцировал крепость, по словам полководца, с лутчим узнанием всех мест, был под картечными выстрелами, с неустрашимостию выбрав удобные места для заложения демонтир батарей, и при открытии оных на правом фланге под канонадою успевал повсюду с отличным успехом и расторопностию», за что и получил боевого Георгия. Любимец Павла Аракчеев накинулся на него с позорной бранью за мелкую оплошность. Лен безмолвно выслушал оскорбления, остался при своих занятиях до конца, но, возвратясь домой, написал Аракчееву короткое письмо и застрелился.
Истинная мука настала для солдат. И в предшествовавшее царствование обращение с солдатами не отличалось мягкостью. При Павле оно приобрело характер подлинной жестокости. Генерал Аракчеев, лично обучая гвардейский Преображенский полк, поправлял выправку ударами, рвал усы у гренадер, бил без различия простых солдат и юнкеров нововведенной форменной палкой.
Страх сделался главным двигателем службы, особливо в столице. Многолетние боевые заслуги оказывались ничем ввиду какой-нибудь несоблюденной формальности. Оттого все внешнее стало первостепенно важным, а самый дух и сущность дела улетучились. Павел унизил фельдмаршалов, произведя в это высшее звание с десяток лиц заурядных. Он ослабил и значение генеральского чина, предоставив его нескольким юнцам. Каждый полк получил своего шефа, фамилией которого он теперь именовался взамен прежних названий, происходивших от русских городов. Тем самым потерпели урон власть и авторитет полковых командиров.
Столкновение, бескомпромиссное и решительное, павловского взгляда на армию как на послушный механизм со славной суворовской системой было неизбежно.
2
В середине ноября 1796 года Суворов перебрался из Тульчина в село Тимановку, где занял уютный двухэтажный дом. Отсюда руководил он своими войсками.
Не будучи никогда человеком близким ко двору и, следовательно, не зная толком истинного характера наследника, старый фельдмаршал первое время даже радовался происходившим переменам, хвалил нового государя за то, что тот «повалил кумиров» — прежде всего семейство Зубовых. Что беспокоило Суворова, так это тянувшееся с 1795 года так называемое дело Вронского; некоего секунд-майора, подавшего в Варшаве донос на злоупотребления по провиантской части.
Хотя следствие установило вдесятеро меньшую цифру расхищений — шестьдесят две тысячи рублей вместо полумиллиона, открылась довольно неприглядная картина обмана доверчивого Суворова его ближайшими подчиненными — Тищенко и Мандрыкиным. Сам Вронский получил «яко доноситель» пятнадцать тысяч рублей, но затем возбудил против себя подозрение в корыстных злоупотреблениях и был отослан в свой полк. Теперь, почитая себя несправедливо обнесенным, он подал жалобу Павлу I. Тот приказал возобновить следствие, одновременно послав 15 декабря 1797 года успокоительный рескрипт в Тульчин:
«Граф Александр Васильевич. Не беспокойтесь по делу Вронского. Я велел комиссии рассмотреть, его же употребить. Что прежде было, того не воротить.
Начнем сначала. Кто старое помянет, тому глаз вон, у иных, правда, и без того по одному глазу было.
Поздравляю с Новым годом и зову приехать в Москву, к коронации, есть ли тебе можно.
Прощай, не забывай старых друзей.
Павел.
Приведи своих в мой порядок, пожалуй».
Тон этого рескрипта был мягкий, почти дружеский, а предложение забыть старое (напомним, что Суворов почитался в последние годы любимцем Екатерины II) — благородным. Однако за вроде бы добродушными шутками, намеком на одноглазого Потемкина, за просьбой-постскриптумом старый фельдмаршал мог разглядеть и нечто иное, тревожное, грозное, а каждодневно умножавшиеся слухи о павловских реформах указывали на размеры надвигавшейся опасности для любимого детища — выпестованных им войск.
«Начнем сначала», — заявил новый монарх, восхотевший, не считаясь со славными традициями, совершенно переделать русскую армию. Тихая грусть овладевает душой Суворова. Авторитет государя для него безусловен, но не могут не вызвать протеста странные и вредные для армии павловские реформы. В этом воистину трагическом борении с собой великий полководец выказывает удивительное достоинство, неспособность поступиться выстраданными принципами даже перед монархом.
Фельдмаршал во власти «бури мыслей»: «Гордость приходит пред падением…», «На то благоразумие; не обольщайтесь розами, тернии под ними…» Затаенное сомнение растет: «А вежлив бывает и палач… недоверия не уменьшать и цветками какими не обольщаться…» По нескольку раз в день берется он за перо, помечая наверху листа: «на закате солнца», «поутру», «на вечер». Суворов словно оглядывает весь свой путь и подводит итог: «Я помню старую дружбу, ни в ком мне нужды нет, пекусь я только об общем благе, но паче желаю зло предварять…», «Родство и свойство мое с долгом моим — Бог, государь и отечество… Судьба всем правит…»
— Мне поздно переменяться! — повторял Суворов, все более вызывая раздражение Павла I нарушениями нового устава.
Фельдмаршал отправил в Петербург с частным письмом своего офицера — Павел приказал определить его в один из тамошних полков, а Суворову выразил неудовольствие, назвав подобное использование офицеров «неприличным ни службе, ни званию их». Не успел фельдмаршал получить этот рескрипт, как совершил сразу три провинности: просил разрешения переменить расположение подчиненных ему войск; получив распоряжение о роспуске казаков, хотел оставить у себя боевого генерала Исаева; наконец, самовольно дал отпуск в Петербург подполковнику Батурину. Последовал новый, резкий и раздраженный рескрипт. Еще не дошли эти повеления Павла, как Суворов вновь явил провинность: послал в Петербург капитана с донесением о том, что не получил никаких указаний о неупотреблении офицеров в курьерские должности. Последний дерзкий поступок был уже явным протестом против рутинной опеки.
Суворов решил вовсе устраниться от службы. В нововведенном уставе он легко узнает «прусские ухватки», «старую, протухлую» тактику Фридриха II. «Я лучше прусского покойного великого короля, — пишет он Хвостову, — я, милостию Божиею, баталии не проигрывал». Возмущаясь «бесполезной жестокостью в войсках», русский полководец отстаивает национальное достоинство, попранное в слепом подражании немецким порядкам: «Нет вшивее пруссаков. Лаузер, или вшивень, назывался их плащ; в штильгаузе и возле будки без заразы не пройдешь, а головной их вонью вам подарят обморок. Мы от гадины были чисты, и первая докука ныне солдат — штиблеты: гной ногам, за артельные телеги идут на половинное жалованье. Карейные казармы, где ночью запирать будут, — тюрьма… В слезах мы немцы».[2]
— Русские прусских всегда бивали, что ж тут перенять? — подводит он итог новациям Павла I в тактике, дисциплине, одежде солдат.
Его остроты ходят по всей России: «Косой не колоть, буклей не палить, пудрой не стрелять» или: «Пудра не порох, букля не пушка, коса не тесак, а я не немец, а природный русак».
Получив один за другим два высочайших выговора, объявленных по войскам, а затем отказ на просьбу о годичном отпуске, Суворов написал прошение об отставке. Однако Павел опередил его и уже 6 февраля на разводе отдал приказ: «Фельдмаршал граф Суворов, отнесясь его императорскому величеству,