руки, на нее налетает ветер, ее треплют бури, ее оскорбляет то, что она слышит, и в конце концов она перестает слушать. И потом, знаете ли, слушать все сразу… Не желающий слушать вынужден говорить, не будучи услышанным. Почти никто из говорящих не бывает услышан. Меня слышат, хотя моя речь не послушна, хотя мои глаза ее едва различают. О ней много говорят за глаза. Поэтому моей речи не надо самой много говорить, вот и хорошо. К ней прислушиваются, когда она медленно что-то произносит, а в это самое время в другом месте кто-то нажимает красную кнопку, и происходит страшный взрыв. И ей остается одно: Отче наш, иже еси… Ко мне это не может относиться, несмотря на то, что я для моей речи — отец, родитель, собственно — мать. Итак, я родительница моего родного языка. Родной язык существовал изначально, был во мне, но не было родителя — была родительница-одиночка. Мой язык часто становился неслыханным, и мне недвусмысленно давали это понять, но я понимать не хотела. Виновата. Родитель вместе с родным языком бросил свою маленькую семью. И был прав. На его месте я тоже не осталась бы. Теперь мой родной язык отправился за отцом, его нет. Как уже говорилось, он там, вдалеке. Он принадлежит людям, идущим по дороге. По дороге Отца, ушедшего слишком рано. И моя речь теперь знает то, чего не знаешь ты и чего не знал он. Но чем больше она знает, тем меньше сама кому-то говорит о чем-то, моя речь становится ничего никому не говорящей. И покойное одиночество теперь распрощалось и упокоилось. Оно больше не требуется. Никто не видит, что в одиночестве и упокоении пребываю я. Мне не внимают. Может быть, обращают внимание, но не внимают. Как добиться, чтобы все мои слова, вот эти слова, о чем-то говорили, чтобы нам вообще хоть что-то о чем-нибудь говорило? Но не когда я говорю. Я же вовсе не умею говорить… Не взыщите, моей речи нет дома. А там, вдалеке, она высказывает некие мнения, хотя я не давала ей такого приказания, — да она все мои приказания сразу позабыла. А мне ничего не говорит, хотя как-никак она — моя речь. Она ничего не говорит мне, так где уж — другим людям? Но, согласитесь, нельзя считать, что она бессодержательна! Она сообщает тем больше, чем дальше уходит от меня; собственно, лишь вдали от меня она отваживается сообщить, высказать то, что ей самой хочется, отваживается на непослушание, протест. Когда смотришь на предмет, отходишь от него подальше. Когда говоришь о предмете, охватываешь его, но не можешь удержать. Он вырывается и пускается вдогонку за своим описанием, за множеством слов, которые я создала и, обронив, потеряла. Довольно уж мы обменивались словами, обменный курс жутко низкий, или просто — жуткий. Я что-то говорю, а сказанное тут же забывается. Слова только и хотели вырваться, уйти от меня. О несказанном, о том, чего не выразить словами, люди говорят каждый день, но о том, о чем говорю я, вообще не разрешается говорить. Такова подлость сказанного. Невыразимая подлость. Сказанное слово не желает принадлежать мне! Желает стать делом, чтобы можно было сказать: сказано — сделано. Я была бы довольна, если бы моя речь отреклась от меня, на словах отреклась, а на деле осталась моей. Как же добиться, чтобы она хоть чуточку была ко мне привязана? От других отвязалась, так пусть хоть ко мне привяжется. Вернись, речь! Пожалуйста, вернись! Какое там… На дороге ей, моей речи, открываются тайны, которые запретны для меня, и моя речь выдает их другим, людям, которых не интересуют никакие тайны. Я-то хотела бы их узнать, такие вещи мне к лицу, да, мне бы это подошло, но речь, в свою очередь, не останавливается — идет и идет, и со мной вести разговоры не желает. Моя речь идет в пустоте, которая отличается от всего и в том числе от меня, тем, что слишком много в этой пустоте людей. Пустота — это путь. Выходит, я в стороне даже от пустоты. Я сошла с пути. Я всегда только подхватывала чьи-то слова, судачила. И обо мне много судачили, но все это неправда. Я сама только судачила, но утверждаю: сегодня настоящие слова — это только сплетни. Одним словом, здорово, просто слов нет! Давно уж не было такого многословия. Просто слушать не успеваешь, хотя слушать надо, чтобы чему-то научиться. При таком взгляде — в действительности это не взгляд, — взгляд как раз отводишь, от себя самого тоже, — сплетни на мой счет невозможны, потому что ничего нет, а из ничего ничего и не получается. Я только смотрю вслед жизни, моя речь отвернулась от меня, показывает мне спину; чужие люди ласкают ее спереди, и бесстыдница-речь повернулась ко мне спиной. Если вообще как-то повернулась. Слишком уж часто она попросту игнорирует меня, ни словом, ни знаком не удостаивает. Иногда я перестаю различать ее вдалеке и тогда не могу сказать даже 'как говорится', потому что я часто именно так говорила, но теперь уже не могу, не нахожу слов. Иногда я вижу спину моей речи или подошвы ног, которые ее не держат, то есть слова; и все-таки она всегда опережает меня, она быстрее и резвее. Что же я делаю? Она, милая родная речь, поэтому улеглась на некотором расстоянии от меня? Конечно, она живо вскочит и убежит, если я подойду к ней со стороны, с моей позиции в стороне, и попытаюсь ее захватить. Не знаю, зачем мне это. Чтобы она не захватила меня? Может быть, ответ на этот вопрос знает она, моя убежавшая речь? Моя непослушная речь? Послушная взглядам и словам других людей, которые решительно на меня не похожи. Они другие, потому что они другие. Только по той причине, что они другие. Моей речи этого достаточно. Главное же — то, что я ничего не говорю. Другие нужны моей речи, но не я, мне и только мне моя дорогая речь не хочет принадлежать. А я ведь тоже погладила бы ее и приласкала, как те, другие, если бы только могла ее настичь. Но она далеко, она убежала, не желая, чтобы я ее настигла.

Когда же она затихнет? Когда затихнет нечто нарушающее тишину? Чем больше речь там, вдалеке, затихает, тем лучше ее слышно. Она у всех на устах, но не у меня. В моем сознании мрак. Оно не омрачилось, но в нем мрак. Я мрачна, оттого что приходится смотреть вслед моей речи, я словно маяк в море, который должен светить кому-то и поэтому светится, который поворачивается во все стороны и поэтому все время что-нибудь освещает, выхватывая из тьмы, но ведь освещенное им и так существует, во тьме или на свету, маяк никому не оказывает помощи, даже если кто-то очень в ней нуждается, если без нее он утонет. Чем настойчивее я стараюсь осветить мою речь, тем она упрямей. А теперь я механически уменьшу ее огонь, переведу выключатель в режим экономии, но чем больше я стараюсь накинуть на пламя колпачок — душилку на длинном шесте, такими душилками, когда я была маленькой, гасили свечи в церкви, чем больше я стараюсь задушить пламя моей речи, тем больше она получает воздуха. Тем громче она кричит, барахтаясь под тысячей рук, ласкающих ее, чего мои руки, увы, никогда не делали; я же не знаю, что могло бы доставить мне удовольствие; да, так вот, она кричит, потому что это позволяет ей оставаться вдали от меня. Она кричит на других, чтобы те тоже вопили и плясали под ее дудку, чтобы стоял шум. Кричит, чтобы я не смела приближаться. Никто вообще не должен слишком приближаться к другому. И слово не должно слишком приближаться к тому, что ты хочешь сказать. Нельзя подходить слишком близко к своему языку, это дерзость, язык запросто может и сам что-то о себе сообщить, проорать во весь голос, чтобы никто не расслышал: он лишь повторяет заранее подсказанное. Моя речь дает мне обещания, лишь бы я не подходила близко. Миллионам других позволяет, а мне нет! А ведь она — моя! Как вам это нравится? Я даже сказать не могу, что об этом думаю. Видно, язык мой начисто забыл, откуда он взялся, другого объяснения просто не нахожу. А ведь когда-то был таким маленьким. Подумать только, как вырос, просто слов нет! Вот я и не узнаю крошку. Я ведь знала ее во-от такой маленькой. В те времена было тихо, а речь еще была моим ребенком. Теперь она вдруг стала гигантом. И это уже не мой ребенок. Ребенок не вырос, но стал огромным, он не понимает, что еще не ушел резвыми ножками от меня, но резвым стал, уж это точно. Таким резвым, что заглушает самого себя своими воплями, и не только себя, но и всех остальных, которые вопят еще громче. И еще язык поднимается на невероятную высоту. Поверьте, невероятную. Вы не пожелаете действительно услышать такое! Я не ощущаю гордости за этого ребенка, поверьте! В самом начале мне хотелось, чтобы он остался тихим, каким был, пока не научился говорить. Я и сегодня не хочу, чтобы он обрушивался точно буря, чтобы заставлял других вопить и размахивать руками и швыряться твердыми, жесткими предметами, которые моя речь не умеет ни ловить, ни хватать, она ведь совсем не приучена к спорту, тут я виновата. Ничего не ловит. Бросает, но поймать не может. А я вот поймана ею, хотя она далеко. Я в плену у моей речи, моей тюремщицы. Странно — она совсем не следит за мной! Так уверена во мне? Так уверена, что я не сбегу, и поэтому считает, что ей самой можно сбежать? Вот идет человек, который уже умер, он заговаривает со мной, хотя ничего подобного не предусмотрено. Но ему можно, многие умершие разговаривают теперь заглохшими голосами, сейчас они отваживаются на это, потому что мой собственный язык за мной не следит. Мой язык знает, что этого не требуется. И хотя он от меня сбежал, я от него никуда не денусь. Я всегда в его распоряжении, а вот он от меня ушел. А я осталась. То, что осталось, не создали поэты.[1] Что остается, ныне ушло. Горний полет отменен. Никто этим рейсом не прибыл, ничто не прибыло. А если, вопреки здравому смыслу, что-то, не прибыв, все же захочет остаться, исчезает то, чему бы следовало пребыть, — самое неуловимое, язык. Он исчез, откликнувшись на свежее объявление о найме. То, что должно оставаться, всегда уходит. Во всяком случае, его нет. Так что же нам-то остается…

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату