болтовня. Но не я. Только язык, речь, которая иногда отдаляется от меня, приближаясь к людям, не к 'другим', а к настоящим, подлинным, выходит на снабженную четкими указателями дорогу (кто же здесь заблудится?!) и следит за ними точно камера, за каждым их движением. Надо, чтобы хотя бы она, речь, узнала, какова жизнь, что есть жизнь, узнала там, где как раз нет жизни; и все это затем нужно еще и описать, отобразив как раз то, чего не существует. Вот, мы заговорили, например, о том, что надо бы сходить к врачу, провериться, на всякий случай. И вдруг речь пошла сурово, мы заговорили так, словно у нас есть выбор — говорить или молчать. Что бы ни происходило, речь идет, а я сама стою в стороне. Речь идет. Я же стою на месте, но — в стороне. Ни на чьей стороне. И теряю дар речи.

Нет, речь пока осталась. Может быть, она все время была со мной, но предавалась размышлениям о своем превосходстве? Над кем? А теперь вот заметила меня и властно призвала к порядку, властительница речь. Она властно возвышает голос, она поднимает на меня руку — она не любит меня. Должно быть, любит приятных людей там, на дороге, рядом с ними она бежит, как собака, да она и есть собака, притворившаяся послушной. Но в действительности она не слушается ни меня, ни других людей. Она сама себе хозяйка. Ночью воет, потому что вдоль дороги забыли зажечь фонари, получающие энергию от солнца, а не по проводам или из розетки, фонари, в честь которых названа дорога. У нее, впрочем, столько имен, что, если и захочешь, не поспеешь все их вовремя произнести. Я тоже вою, в своем покойном одиночестве, ковыляя прямо по могилам упокоившихся, потому что, находясь в стороне, я не могу уследить, на что наступаю, кого попираю, мне просто нужно попасть туда, куда моя речь уже дошла и откуда теперь злорадно ухмыляется, глядя на меня. Ведь если бы я попыталась действительно начать жить, она мигом отшибла бы у меня такую охоту. Сперва отшибла бы охоту, потом еще и солью раны посыпала. Ладно. Сама посыплю солью дорогу для идущих, пусть растает их лед, посыплю солью, той самой, которая так необходима речи, я лишу речь соли, значит, лишу ее надежной основы. Но она же давно стала безосновательной. Какая наглость, хотя никаких оснований наглеть у речи нет. Если уж я не имею твердой почвы под ногами, как смеет притязать на это моя речь? Она беспочвенна, и поделом ей! Почему не осталась со мной, в стороне, зачем покинула меня? Пожелала видеть больше, чем вижу я? На широкой дороге, где много людей, кстати, более приятных, чем я, беспечно о чем-то болтающих? Она пожелала знать больше, чем я? Конечно, о многом она изначально знала больше, но нужно знать еще больше. Она, моя речь, въедаясь в самое себя, однажды окончательно себя поглотит. Пресытится реальностью. Так ей и надо! Я-то ее выплюнула, но она сама ничего не выплевывает, что ни дай, все переварит. Моя речь зовет меня, и при этом 'говорит в сторону', она вообще любит 'говорить в сторону', ведь при этом не нужно стараться достичь чьих-то ушей, а ей и не надо стараться, она всегда достигает цели, поскольку изрекает что-нибудь не просто так, а 'со строгостью дозволяющего', как пишет Хайдеггер о Георге Тракле. Речь вступает со мной в коммуникацию, сегодня всем это доступно, ведь средство коммуникации у каждого в кармане — маленький приборчик, с его помощью можно разговаривать, иначе для чего мы вообще научились говорить?! Итак, речь находит меня там, где я вою и дергаюсь — в ловушке-западне, нет, это неверно, речь меня не находит, она пропала, я лишилась речи; поэтому она вынуждена вступать со мной в коммуникацию с помощью каких-то, неважно каких, приборчиков, мобильных телефонов, компьютеров, она вопит мне в ухо, надрываясь от крика, и в свою очередь пытаться что-то сказать бессмысленно, потому что речь уже все высказала, а мне остается лишь повторять ее подсказки. Еще меньше смысла в попытках объясниться с каким-нибудь приятным человеком, подпавшим под твое обаяние, такому можно доверять: уж кто подпал, тот подпал и не скоро поднимется, не скоро сможет тебя преследовать, чтобы… ну да, просто поболтать. Бессмысленно. Слова моей речи там, на приятной дороге (я знаю, она приятнее, чем моя, которая на самом деле вовсе не дорога, впрочем, это не ясно, но я знаю, что там мне было бы приятно идти), слова моей речи, как только она со мной рассталась, превратились в объяснение. Нет, не объяснение с кем-то. Скорей, изъяснение. И моя речь при этом вслушивается в свое звучание, исправляет его, поскольку над произношением можно работать постоянно, совершенствуя его бесконечно, о, да, произношение всегда можно улучшить, а потом еще и принять новые правила орфографии, которые нужны лишь затем, чтобы впредь было что переделывать и изменять. И произойдет наведение мостов, все разрешится, я, разумеется, хочу сказать: решится. Pons asinorum, 'ослиный мостик', черновой подстрочник. Речь, голубушка, прошу тебя, ну послушай ты меня! Тебя это кое-чему научит, например, правилам хорошего произношения… Ну что ты вопишь и учительствуешь, там, в отдалении? Надеешься, что я милостиво позволю тебе вернуться? А я думала, ты не хочешь возвращаться. Ты же ни единым словом не намекнула, что хочешь вернуться, да это и не имело бы смысла, — я твоих знаков не поняла бы… Что-что? Ты, речь, стала речью лишь для того, чтобы уйти от меня и, соответственно, гарантировать возможность ухода мне? Хороша гарантия! Да еще данная тобой. Твоим обещаниям я знаю цену. А тебя уже и не узнаю. Значит, ты по своей воле решила вернуться. А я тебя не приму. Ну что теперь скажешь? Иди своей дорогой. Своим бездорожьем. Если бы мое покойное одиночество, мое постоянное отсутствие, мое непрерывное пребывание в стороне явились самолично, чтобы привести назад речь, чтобы она, обретя во мне добрую хозяйку, вернувшись наконец в родной дом, зазвучала прекрасно, издавая свои самые чудные звуки… Но все это случилось бы только для того, чтобы своими звуками, своим пронзительным, душераздирающим воем она, точно сирена, отогнала меня еще дальше, еще дальше в сторону. Эхо моей речи, которую я сама породила и которая от меня сбежала (может, ради этого я и породила ее? Ради того, чтобы она убегала? Ведь сама я не смогла бы убежать от самой себя?), так сильно, что отбрасывает меня все дальше в сторону. А моя речь уже валяется в своей собственной грязи, в придорожной яме, и смотрит вверх, в воздушную яму, катается на спине, доверчивое животное, она, как всякий порядочный язык, хочет нравиться людям, и она ерзает, раскидывает ноги, наверное, хочет чтобы погладили, зачем же еще? Она безумно жаждет ласк. Ласки отвлекают ее внимание от мертвецов, приходится мне за ними приглядывать, и это становится моей обязанностью. Вот и нет времени приглядеть за речью, вот она и ластится без зазрения совести к тем, кто ласкает. Слишком много их, мертвецов, за которыми нужен 'пригляд' — так говорят в Австрии, когда хотят сказать: заботиться о ком-то, хорошо обращаться с кем-то; мы, австрийцы, как раз славимся тем, что всегда и со всеми обращались хорошо. А мир 'приглядывает' за нами, так что нет причин для беспокойства. Нас самих это не беспокоит. Но чем явственней звучит во мне это требование — приглядывать за мертвецами, тем труднее мне следить за моими собственными высказываниями. Я приглядываю за мертвецами, а тем временем люди, вышедшие погулять, щекочут и гладят милую, добрую речь, но мертвецов это не пробуждает к жизни. Никто не виноват. Я тоже, с моими растрепанными волосами и непричесанными мыслями, не виновата, что мертвецы остаются мертвецами. Я хочу, чтобы речь перестала наконец быть рабой чужих рук, пусть даже доставляющих ей удовольствие, я хочу, чтобы она перестала выдвигать требования и сама стала бы требованием и подчинилась требованию, а именно: вернуться ко мне, потому что язык в конце концов должен слушаться, но он часто не понимает этого, вот и не слушается. Он должен покориться, потому что люди, которые соизволили взять его в свою семью, как сироту — он же такой хорошенький! — хотя это мы с ним обращаемся хорошо, так вот, люди никогда не покоряются, они принимают решения и никогда не покоряются, а многие люди даже уничтожили наказ, повелевающий им быть общительными, они его уничтожили, порвали, сожгли, и знамя свое тоже, вот как! Чем больше людей соглашаются на требование моей речи почесать ей брюхо, пощекотать где-нибудь, добродушно принять ее доверчивость, тем дальше я ковыляю прочь от них; я окончательно отдала свой язык тем, кто лучше с ним обращается; и я почти лечу, но где же, где путь, нужный мне, чтобы догнать?.. Как мне прийти?.. Куда?.. Для чего? Как мне попасть в то место, где я смогу вытащить из сумки свой инструмент, — и сразу же снова спрятать. Там, в отдалении, за ветвями, что-то светлеет, может быть, там мой язык будет льстить людям, будет убаюкивать их речами о безопасности, лишь для того, чтобы кто-нибудь и его добродушно убаюкал? Или речь моя снова собирается кого-нибудь покусать? Ей бы только кусаться, но люди об этом пока не подозревают, а я-то хорошо ее знаю, она же долго была со мной. Поначалу ласкается и воркует, домашняя, с виду ручная птичка, таких все держат у себя, на что им еще одна, чужая? И почему эта птичка-речь должна быть какой-то иной, непохожей на знакомых и хорошо известных? Она непохожа на других? Пожалуй, небезопасно брать такое существо в дом. Пожалуй, она не поладит с той птичкой, которая уже есть в доме. И чем настойчивее эти приветливые чужие люди, понимающие, как надо жить, но совершенно не понимающие, что такое их жизнь, преследуют свою цель — пригреть мою птичку (им всегда надо что- нибудь преследовать), тем хуже моя зоркость различает путь, который мог бы привести меня назад, к моей речи. Miles and more. Кому же различать, если не зоркости? Речь собирается еще и зоркость себе присвоить? Намерена говорить о чем-то, прежде не разглядев? Она валяется в грязи, ее хватают чужие

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату