Толстой не знал удержу, Давыдов робко запросился к отдохновению.
— Все, баста! — неожиданно легко согласился Американец. — Погуляли для началу, и хватит! Теперь из эдакого бедлама я тебя прямиком к искусству повезу, тонкому и воздушному, дабы душа твоя воспарила от грехопадения до кущ райских. Едем-ка в Кунцево к Майкову, у него там такие российские Терпсихоры — пальчики оближешь...
Так они оказались на знаменитой загородной даче директора Императорских театров Аполлона Александровича Майкова, знатока и ценителя изящных искусств и любителя повеселиться в кругу друзей и многочисленных знакомых. При даче во внушительной бревенчатой зале был оборудован домашний театр со сценой, занавесом и рядами кресел. Здесь для званых гостей и приятелей радушный Аполлон Александрович устраивал водевильные и балетные представления, в которых наряду с известными уже артистами непременное участие принимали и воспитанницы Московского театрального училища.
В одну из них, тоненькую танцовщицу с дымчатыми волосами, убранными белыми речными лилиями, Давыдов влюбился, как говорится, с лету, едва завидел ее на сцене. Глаза его возгорелись пламенем, и он спросил шепотом у вальяжно сидящего рядом Американца:
— Кто такая?
— Танечка Иванова, восходящая звезда балета, — прогудел ему на ухо Толстой, — предмет моей нежности и поклонения, — и, почувствовав, как Денис твердо сжал его руку, тут же успокоительно добавил: — Не тревожься, чувства мои истинно платонического свойства, любуюсь ею, как видением ангельским.
— А представить ей меня можешь?
— Само собою, они меня, пташечки, все любят за доброту и щедрость.
Вблизи Танечка Иванова оказалась еще грациозней и прелестней.
— Познакомься, душа моя, — ласково пророкотал ей Американец, приведший Дениса после спектакля за кулисы, — представляю тебе душевно: Давыдов, генерал, гусар, поэт и партизан. А пуще прочего — мой друг!
— Тот самый? — воскликнула юная танцовщица.
— Тот, тот, о подвигах которого молва идет всесущая, — с улыбкою подтвердил граф Федор.
Из-под густых темных ресниц с живостью и интересом глянули на Дениса такие ясные, чистые и глубокие глаза какого-то невиданного им до сей поры зеленого озерного оттенка с золотыми искорками внутри, что голова его закружилась от нахлынувших на него разом счастья, радости, сладостного предчувствия и томительной тревоги.
Так в жизнь Давыдова вошла еще одна безудержная и пылкая любовь.
Вместе с этою любовью теплою властною волной подхлынуло к его сердцу и вдохновение. Давно писавший стихи лишь урывками, он вновь почувствовал к ним неведомую тягу. Ту страсть, которую Денис испытывал к почти недоступной Танечке Ивановой, видимо, можно было выразить лишь в возвышенных и элегических строках, полных восторга и упоения ее юной красою и в то же время чуточку грустного осознания своей едва ли не полной беззащитности перед строгой и покоряющей властью ее обаяния:
Славный боевой генерал был влюблен, как мальчик. Ни о чем другом он не мог даже и помышлять. Граф Федор Толстой в сердцах махнул на него рукою:
— Ты для приятельства, как я полагаю, теперь человек пропащий! Дня без своей воздыхательницы прожить не можешь. Черт меня дернул в Кунцево тебя свезти. Вот и погубил доброго человека!.. Мир праху!..
Давыдов же теперь действительно был готов и дневать и ночевать возле угрюмого серого дома, похожего на казарму, где жили воспитанницы театрального училища. Содержали их там в великой строгости. Смотрителем и хранителем юных дарований значился старый, уволенный от сцены актер Украсов, целый век игравший на сцене злодеев и потому, должно быть, всею сутью давно вжившийся в свое амплуа и озлобившийся противу всего белого свету. Это был сущий цербер и обликом, и характером, сговориться с которым не удавалось ни добром, ни строгостью. Денис и увещевал его, и вожделенно хрустел перед его сизым носом крупною ассигнацией, все было понапрасну...
Теперь ничего не оставалось, как встречать Танюшу среди прочих воспитанниц у глухого подъезда, куда с грохотом подкатывал тяжелый фургон, крашенный в зеленый «государев» цвет, возивший юных танцовщиц на репетиции и обратно. Здесь надо было уловить момент, чтобы успеть сказать своей разлюбезной несколько ласковых слов, передать в подарок какую-нибудь драгоценную безделушку либо исполненное любви и нежности письмо.
Одержимый своею страстью, Денис даже не заметил, как завершилось скорое московское лето, а следом и осень, и запуржила ранняя в этом году зима. На ветру и морозе Денис все так же стыл по ночам в щеголеватом и легоньком кавалерийском плаще под тусклым масляным фонарем на полосатом заиндевевшем столбе, вглядывался в слабо мерцающие окна и с неистовым громокипящим гневом клял окаянную мрачно-неприступную казарму, где томилась в заточении его красавица. Это и выражалось потом в жгучих, яростных, ниспровергающих все препоны стихах:
Этими стихами Денис Давыдов еще раз доказывал, что и под гусарским доломаном с генеральскими эполетами он, по словам князя Вяземского, оставался российским Анакреоном — певцом любви и пиров. Впрочем, в эту пору отступили в сторону даже пиры. Все заслонила любовь.
Однако нежданно-негаданно вдруг напомнил о себе и гусарский доломан, то бишь армейская служба.
В конце 1814 года за несколько дней до рождества из военного ведомства Давыдову был прислан приказ, которым объявлялось, что чин генерал-майора он «получил по ошибке», вследствие чего он снова переименовывается в полковники.
Это был тяжелый и тупой удар, будто обухом по голове.
Денис, сколь ни силился, ничего не мог понять. О какой ошибке может идти речь? К генеральскому чину его представили за жесточайшее сражение при Ла-Ротьере, которое разыгрывалось на глазах командующего Силезской армией. Заслуги Давыдова в этом деле были хорошо ведомы начальству. И представление подписывал самолично прусский генерал Блюхер, перед которым Александр I всегда благоволил и ходатайства его всегда удовлетворял с охотою, без проволочек.
Глухая, мертвящая тоска подавляла и волю и разум. Давыдов невольно глянул на боевые свои