будем, ахряб?
— Ну что ж?.. Ехал да уснул — такое дело, — во весь рот зевнул Никита.
Почесался. Вспомнил, что думал о дожде, и сказал:
— Так и знал, что дожжик пойдет: болока ладнались… В Сухотинку, што ль?
Знал, что в селе Сухотинке строят винокуренный завод и часто туда тянулись обозы то с кирпичом, то с лесом, знал, что и эти в Сухотинку.
— Трогай знай!.. В Сухотинку не в Сухотинку — ты себе трогай, — отозвался длинный.
— Строгой какой! — Никита разглядел, что от дождя он накрыл картуз и плечи рядниной и что еще откуда-то с задних возов подошли двое, и тронул:
— Н-но, милой!
Лошадь дернула, прошла шагов пять и стала: вожжа засекла ногу.
— Дурачей, черт! Кнута хочешь?.. Чего опять стал? — закричал длинный.
— Я-то дурачей, а ты, должно, дураче меня, — сказал Никита, слезая.
— Обротник, дьявол!
— Еще дураче меня, — опять так же сказал Никита и качнул не спеша головой.
— Снохач! — хрипнул длинный.
Не было снохи у Никиты.
— Эх ты, жулик нескладный! Что свой купорос выливаешь? — засмеялся, чуть-чуть удивляясь, Никита.
Он выпрастывал вожжу из-под ноги лошади, нагнувшись к самой бабке и вдыхая, точно высасывая, вкусно сырую навозную землю, когда сзади ударили его кнутом вдоль спины.
— Вот тебе, черту!
Никита осерчал не сразу. Он повернулся, взметнул глазами на черную толпу гогочущих подводчиков, провел тыльной частью руки по сутулой спине и спросил всех тихо:
— Это к чему же?
Потому и спросил, что не понял, зачем его ударил длинный.
Но подводчикам надоел Никита, и дождь, и ночь. Подводчики были городские — в пиджаках и сапогах. Окружив Никиту, заорали все сразу. Двое с двух сторон начали хлестать старую лошаденку. Лошаденка испуганно рванула, загремела по дороге, а Никита остался.
— Идолы! — плюнул он наземь.
Побежал было догонять лошадь, да кто-то сзади толкнул его и сшиб картуз.
Тогда и случилось то, о чем после долго говорили и в Сухотинке, и в Дехтянке Большой, и в Дехтянке Малой, и в городе на лесных пристанях.
Никита бросился на длинного, сбил его с ног, примял по-медвежьи, и когда остальные семеро кинулись его выручать, разогнал их далеко по зеленям. Потом подошел к подводам (подвод было четырнадцать) и, хватаясь руками за колеса, смаху одну за другой опрокинул их все в канаву вместе с лошадьми.
Потом нашел недалеко впереди свою конягу, уселся и закричал назад ядовитое и простое:
— Вот тебе и завод Сухотинский!
Подождал немного, послушал, как ругались, грозились и кричали, пробуя поднять крайний воз, и добавил:
— А теперь, должно, простоите должее. Н-но, идет!. — дернул лошадь и затрусил рысцой.
Когда, кое-как оправившись, поздно утром приехал обоз и узнали об этом в Сухотинке, — недавно почувствовавшая себя в седьмой раз беременной Анна Ознобишина, жена сухотинского помещика, почему- то сочла это дурным знаком.
Она ушла в дальнюю аллею сада, где никто не мог бы ее видеть, и там долго плакала от каких-то темных предчувствий, которых не поняли бы ни ясный день вблизи, ни близкие люди, занятые суетой постройки.
Завод в Сухотинке начали строить рано, чуть стаял снег. По полям, еще сырым от недавнего половодья, стягивали сюда камень, лес и рабочих.
Поля здесь были терпеливые и мирные, как стада овец. Недалеко от Сухотинки чистенький, беленький стоял монастырь — Ольгина пустынь, и как-то шло это к полям, что теперь, в великий пост, длинно-длинно звонили в одинокий колокол.
Ничего не было высокого в полях, и как-то хорошо было видеть, что выше всего золотели в небе кресты церквей.
И посреди будущего завода на мачтовом бревне тоже водрузили саженный крест и зачем-то обмотали его камчатным полотенцем.
На закладке завода отслужили молебен, целый день потом угощали гостей и священника с причтом, и подрядчик Фома Иваныч поставил своим рабочим ведро водки.
Барский дом в Сухотинке был большой, старый, каменный, со множеством низких и пустых комнат. Из окон его, теперь кое-где открытых, весело было слушать, как сочно стучали топоры, обтесывая пахучие бревна. Иногда каменщики пели.
Завод строили на выгоне за липовой аллеей, и видны были только верхушки лесов да крест, но представлялось ясно, как подымется там трехэтажное, деловитое с виду здание и будет глядеть на поля, как хозяин. И этому будущему хозяину полей служило теперь все, что было в усадьбе: лошади, люди и сам Ознобишин — высокий, тонкий, лет сорока, с розовой круглой головой, остриженной до самой кожи.
Всегда со складным аршином, в нахлобученном синем картузе, сутулый и сухой, с прямой и узкой красной бородою, сновал по постройкам Фома Иваныч, отмерял, рассчитывал, кричал на рабочих:
— Борзей, ребята, а ну, борзей!
Ознобишин говорил с ним шутливо:
— Ну, признавайся, разбойник, сколько тяпнешь?
— Что вы, барин, — возмущался Фома Иваныч, — мы по чести! Дешево и то взяли… Не то тяпнуть, — дай бог концы с концами свести… Как своих не доложу, то и слава богу!
— Пой, пой, брат! Тяни Лазаря! — хлопал его по сухой спине Ознобишин. — Какие вы все петь мастера! И где учились!
— Как же пой?.. Цены-то, цены-то на все как взбодрили! Тут запоешь, чесаркой запоешь… Только и славы будет, что завод построил… да что дома зря не болтался… Потому — дела теперь тупые!.
— А зачем я этот завод строю, ты не знаешь? — перебивал Ознобишин.
— Зачем?.. Известно зачем! — с суровым лицом говорил Фома Иваныч.
— Будто знаешь? — вглядывался в него Ознобишин.
— Известно, — доходы будете получать… Маленькое дело — завод! Тут обернуться можно… завод!
И не глядел на Ознобишина, утопивши глаза в полях.
— Знаешь, значит… Вот поди ж ты какой! А я так нет, — говорил, уже не смеясь, Ознобишин.
Иногда на постройке появлялась сестра Анны — девочка лет двенадцати, Маша. С серьезным, озабоченным видом, привыкшая только хохотать и куролесить, она ходила между грудами красного кирпича и желтых досок, натыкалась на известковые ямы и спрашивала Фому Иваныча, показывая пальцем:
— Зачем это?
— Известка, барышня, — отвечал Фома Иваныч.
— Зачем известка?
— Известка? А как же без известки? Без известки кирпичи бы не держались; без известки нельзя, — изумлялся, улыбаясь, Фома Иваныч.
— А-а! — тянула Маша и потом спрашивала опять: — А бревна зачем?
— Балочки?.. Это — балочки… Потолки утверждать… А до крыши дойдем, — опор чтобы был, — стропила ставить.
— А-а! — соглашалась Маша и кивала головою.
Все время напряженно слушающей была Анна, — от этого лицо ее было как у глухих. Лицо было все из округлых вечерних линий; они не ослепляют глаза, но в них покой: это усталый день протянул руку