пренебрежительно, набрал охапку стружек, отошел с нею за дом шагов на десять, в буерак, деловито там ее уложил и поджег.
Ого, как весело загорелись стружки! Куда ярче, чем влажный сушняк под карагачом… И с пучками и с охапками стружек к этому костру, самому веселому в их жизни, бежали остальные ребята, даже Колька перестал плакать, — он стоял ближе всех к огню, весь блаженный, розовый с головы до ног, а маленький Алешка трубил, как в большую медную трубу: «Гу! Гу! Гу!» — и бил в ладоши.
— Картошку печь! — сказал Ванятка.
— Картошку! — подхватил розовый Колька так радостно, как будто ел ее только один раз, давно когда-то, в самый большой праздник.
А Митька, живой, верткий, неожиданный во всем, что делал, выхватил из костра самую длинную стружку, светло пылавшую, и бросился с нею к дому, как с факелом.
Он принес картошки в подоле рубахи; он не заметил только, как упала перегоревшая стружка у самых дверей, недавно покрашенных охрой.
Две вороны, усевшись на коньке крыши, одна перед другой, точно кланяясь друг дружке, вытягивали церемонно: «Илла-а… Илла-а!..» Но уже некогда было кидать в них камнями: пеклась картошка.
И сумерки надвинулись, — осенью они скоры… И туман потянул с моря, — осенью это бывало часто… И около самых дверей, окрашенных в желтое, из раздавленных на ходу стружек подымались змеиные головки рождавшихся огоньков…
Эти маленькие новорожденные огоньки страдают большим любопытством, а новая крашеная дверь была даже и неплотно прикрыта стремглав выбежавшим Митькой. Маленькая в зыбке чихала.
Сербиньянская собака потянула носом и ударила в свой колокол раз и два и, спустя время, еще раз. Вороны, косо ныряя и крича, полетели к городу. Ванятка сказал Егорке, ухватив его за грудки и наморщив брови:
— Ты будешь?
Это касалось того, что Егорка раньше времени ворошил картошку в золе, и было понятно всем. Алешка от нетерпенья кусал Колькину ногу, но Колька на этот раз терпел и не плакал. Проворный Митька метался туда и сюда, все подтаскивая в костер: сухую тыквенную ботву, объедья кукурузных початков, даже черепные бараньи кости.
— Кости разве будут гореть? — басом спрашивал Егорка.
— А то разве нет?.. Ду-урак! — отзывался Митька.
Костер горел вовсю, и дым от него мешал видеть дым горевшего сзади ребят дома.
Масла не выдавали в этот вечер, только керосин. Фрося шла домой и размахивала пустой бутылкой забывчиво. Она раздумывала, за много ли удастся Пантелеймону купить поросенка. И вдруг она услышала звонкий крик своей маленькой.
Потом она рассказывала всем, что прежде всего услышала этот крик, а потом почуяла дым и увидела огонь уже после, но было наоборот, конечно. На ней загорелось платье, когда она вытаскивала девочку в окно, но ожог тела был небольшой.
Сербиньянская собака лаяла безостановочно. Сбежались соседи. Появились даже четверо из пожарной дружины, — у всех четверых оказался один топорик. Они вытирали потные лбы и сплевывали от дыма, лезшего в глотку. Домишко охватило уже огнем со всех сторон.
Говорили одни:
— Что же это за дым такой, будто кто курит?
— Да ведь табак у человека горит, — объясняли другие.
Фрося собирала детей голося: она уж не думала что-нибудь вытащить из дома. Телка, вырвавшись из коровника, взревела яростно, и помчалась, и долго бежала, задравши хвост. Никанор, так и не получивший керосина, метался от колодца к дому и от дома к колодцу с разбитым уже кем-то ведром, из которого во все стороны брызгала вода. Весь мокрый и грязный, он расталкивал всех с такой силой, что кричали ему:
— Ты!.. Сомашедчий!..
Когда первая бочка приготовилась выбросить из брандспойта первую струю воды, шумно и злорадно, точно этого только и ждала, рухнула крыша и вверх, рядом с трубою, выставила краснозубые балки, от которых прыснули во все стороны искры.
Пантелеймон долго ждал хозяина выбранного поросенка, очень долго с ним торговался… Часов около десяти вечера подходил он к себе, нарочно идя по городу самыми глухими переулками. За спиной в мешке изредка отрывисто хрюкал поросенок: визжать он уже устал.
Луна была ранняя, и при этой ранней, неполной луне Дрок разглядел еще от тополя у колодца, что случилось страшное. Ноги увязли в грязи, колени задрожали… Гарью пахло кругом; луна блестела в лужах…
Он вытянул шею к сараю, цел ли? Сарай был цел, и там кто-то двигался тихо. В это время поросенок завизжал оглашенно. Дрок размахнулся мешком, ахнул и изо всей силы ударил поросенка о каменное устье колодца.
— Это кто?.. Это ты, Пантик? — крикнул Никанор от сарая.
Подходя, говорил он:
— Ничего, семейство твое все в целости…
— Ты что мне за семейство, а? — закричал Дрок. — Ты мне кажи, кто это дом мой спалил, — я его изувечу!..
И соседи слышали, как целую ночь до света бушевал Дрок на пожарище, а Фрося то и дело вопила в голос:
— Хочешь разводиться со мной — разводись, проклятый!.. Разводись!.. Разводись!.. А детей я тебе бить не дам!.. Не дам!.. Мои дети!..
И сербиньянская собака, обеспокоенная неурочным шумом, несколько раз принималась изумленно лаять.
Все утро после пожара Дрок то ошеломленно, непонимающе сидел на корточках, по-татарски, перед остатками сгоревшего дома, то бестолково метался от закоптелого угла к другому, ковырял палкой золу и угли, которые все еще дымились, и, наконец, сказал Никанору, как вполне решенное:
— Ты, я знаю, зачем приехал!.. Ты приехал, чтобы мне хату спалить, вот!.. Потому что стружки были твои и спички, коробка то же самое, были тобою брошены… Что же я тебе должон сказать на это?
— Во-первых… — начал было обиженно Никанор, но Пантелеймон перебил запальчиво:
— Во-первых, черт тебя до меня принес, как я тебя совсем и не звал, — это раз!.. А во-вторых, я с тебя судом стребую, сколько мне этот дом мой стоит, а также какая сгоревшая мебель, и табаку сколько там было пудов, и хлеба, и всего… вот!
Никанор посмотрел на него внимательно, подумал и сказал медленно:
— Когда собака, какая называется бешеная, на людей кидается, так это она не от злости делает, конечно, а единственно от своей лютой боли, — так мне один фельдшер сказывал… Однако легкости ей от подобного не бывает… А уйтить я, разумеется, обязан, как вам тут и самим жить негде…
Планки его все уцелели на крыше сарая, инструменты тоже. Он все собрал и понес в город, а немного погодя пошел в город и Пантелеймон.
Он входил в горсовет по лестнице на второй этаж не придавленно, нет, — он входил негодуя: на пожарную команду, которая никуда не годится и не могла вовремя прискакать на таких лошадях, как звери, от которых только звон, и гул, и топот, и дрожит земля, — и в какие-нибудь две-три минуты залить целой рекой воды огонь в его хате; на то, что нет в их городишке страхового агента, а нужно ждать его и не пропустить, когда он приедет из районного центра, а ждать его каждый день некогда, и захватить его, когда приезжал он, не удавалось, — и вот он, Дрок, не успел застраховать дома, поэтому, значит, весь труд его пропал, и деньги, какие затратил, пропали, и вся жизнь пропала, так как жить ему теперь негде, и пропали три мешка пшеницы, пропал табак — все пропало!..
И в такт толчкам сердца при подъеме на лестницу жалобы эти кружились и сплетались в нем все беспорядочней, и, еще никому ничего не говоря, он в коридоре, где столпились кое-какие ожидавшие люди, начал взмахивать то правой, то левой рукой, то обеими вместе, а когда увидел, наконец, вышедшего из своей комнаты с какими-то бумагами председателя горсовета, бывшего слесаря Опилкова, то так и кинулся к нему, расталкивая других, и сразу прижал к стене: