Шевардин поднялся.
«Вор!» — мелькнула догадка.
Он остановился напряженный, хотел было взять ружье, но взял толстую палку и, когда тихо отворял двери шалаша, услыхал, как в дальнем углу сада кто-то осторожно тряс яблоню: шумели листья, и яблоки гулко падали на землю, как резиновые мячи.
Шевардин вгляделся в черную ночь и ничего не увидел; только вверху на мглистом небе реяли кроны деревьев.
Ощупью, путаясь в ветвях, он прокрался до ближайшего вишенника, обогнул его, наткнулся на дуплистую грушу и пополз по земле в сторону звуков. Земля была влажная, липкая и пахла травою.
Яблоки все падали часто и шумно, ближе и ближе. Кто-то стрясал их по-хозяйски со всех сторон дерева, и слышно было, как они хрустели на земле под чьими-то ногами.
За шумом тот, кто хозяйничал в саду, не слыхал, как подполз Шевардин, и когда чиркнула и зажглась за его спиной спичка, он обернулся и застыл на месте, испуганно мигая глазами.
Это был молодой мужик, остролицый, низенький, с кустистой бородкой, с мешком в левой руке. Несколько мгновений он стоял ошеломленный, потом светлым пятном в темноте кинулся к плетню, натыкаясь на ветки.
Не отдавая себе отчета, зачем это нужно, Шевардин бросился за ним.
Он настиг его около самого плетня, и они боролись там, тяжело дышащие и безмолвные, как два зверя.
Шевардин чувствовал, как потом и грязью пахло от мужика и какие узкие, жесткие были у него руки, точно куски деревянных брусьев, сбитые на локтях, и слышал, как стучали у него зубы и хрипела грудь.
И когда Шевардин, более сильный, свалил его, он услышал глухой голос, идущий снизу:
— Пусти!
Так много было в этом голосе глубокого провала, что он мгновенно разжал пальцы, впившиеся в костлявые плечи, и встал над ним, высокий и ожидающий.
Вор тоже встал.
Глаза Шевардина освоились с темнотой и теперь почти ясно различали белеющую перед ним рубаху мужика и ловили в воздухе его дыхание, тяжелое и густое.
— Здоровый какой! — с одышкой заговорил мужик. — А говорили — из господ… Из господ, а здоровый… Ешь, должно, вдосталь?
Нескладные слова, глухие и скрипучие, ударились в Шевардина и упали наземь; а вдогонку за ними поползли другие слова, такие же ненужные:
— Теперь, значит, на съезжую меня поведешь?.. Сделай милость, веди на съезжую… Хоть веди, хоть не веди, все одно…
— Да ты что, пьян, что ли? — крикнул на него Шевардин.
— Пьянай?. — Мужик помолчал, точно выдавливал откуда-то из себя горечь, и в словах его почудился злой смех. — Только того и пьянай — жена помирает… Только и пьянства — двое суток помирает, а значит, того… и не могит… Ни помереть, ни жисти нет… кричит!
— Больна, что ль? — тихо спросил Шевардин.
— Мочь надорвала! — с силой ответил мужик. — Значит, тяжело подняла по хозяйству, ну, надорвала… Сама, понимаешь, тяжелая была (руки мужика метнулись около живота), а тут ешшо чижельство подняла — и враз… Как легла, так и лежит… Пластом… Душа с телом расставается.
— Черт куцый! — закричал Шевардин. — Тут акушерку искать нужно, а он в сад лезет… В сад-то зачем лез?
— Это самое… ты постой, — вдруг ухватил его за руку мужик. — Что на меня кричать? И так я убитай… Кушерки-то, ее у нас нету… Значит, бабка есть, а кушерки нету… Бабка, — это наша, значит, Севастьяниха, — возьми ей чего-то и дай… Ну, хуже ей стало, жене-то: кровью зачало рвать… Кричмя- кричит, живот во какой, а пользы нет… Кушерка — она есть, только в Студенке она на заводе, такая, значит, казенная, от земства, а то тут, в Неижмакове, господа на свежий воздух приезжают, ешшо кушерка есть, немка она, значит, вольная… К той я ездил в Студенок, вчера ешшо ездил, ну, говорят, занятая, а сюда пошел до немки, эта не хочет. К ней, конечно, с деньгами надо, а денег-то, их нету…
— А яблоки тут при чем? — не понял Шевардин.
— Это самое… — заспешил мужик. — Продал бы я их, яблоки-то, да кушерку бы привез.
— Дуб еловый! Да ты бы занял у кого-нибудь рубль, только и всего, — не выдержал Шевардин.
— Просил я… не дает никто… И хозяйство-то у меня плохое, и опять же баба, она… родит, грят, не тоскуй… баба, грят, такое дело… родит, боле ничего… значит, время подошло… А время-то, оно не подошло, а это значит — от чижельства.
— Ты откуда сам? — спросил Шевардин.
— Я-то? Я с Баринова… Чичибубин, Леонтий… Так кличут по-деревенски — Чичибубин, а фамилия Марков. Крайняя изба наша… Как из лесу выйтить, так счас изба… так, немудрая изба… Бобыли мы.
Шевардин не видел его глаз, но представлял их ясно: серые, испуганные, далеко ушедшие в глазницы, как затравленные звери в глубину нор; и представлял он, какие копошились за ними мысли, тяжелые и острые, как камни, которых никак нельзя было вложить в бездушную ткань слов: они прорывались, и падали, и не выходили из головы, а оставались все там, за узкими стенками черепа, и резали и давили мозг.
И это представление его испугало.
— Так вот что, — заговорил он волнуясь. — Дам я тебе рубль, беги за этой немкой в Неижмаково и скажи, что не может она не ехать, когда человек умирает… Так и скажи. Должна она приехать, иначе человек умрет, понял?.. На рубль.
Чичибубин сначала не понял, но потом, когда серебряная монета, белевшая в темноте, коснулась его пальцев, он как-то вскинулся неловко и жалко и упал в ноги.
Было темно и жутко кругом.
Черное небо стиснуло в сонных объятиях черную землю и застыло, а там, где оно припало к земле, было холодно и мокро от его непересохших недавних слез.
На коленях, тыкаясь сухими губами в широкую руку Шевардина, ползал перед ним Чичибубин и что-то хотел сказать, но выходило мычание.
Шевардин выдернул руку и отшатнулся. Страшно было, что так дешево стоила человеческая жизнь в таком огромном богатом мире, что ночь кругом была так черна, а людское горе так бело и ярко, что в этом мычании внизу было так много задавленных звуков, тяжелых, как земля.
Через минуту черная ночь растворила в себе бежавшего из села Чичибубина, но звуки его шмурыгающих шагов долго еще бороздили тишину, пока не обесцветились пространством и потонули в нем.
Шевардин собрал сбитые яблоки в брошенный мужиком мешок и отнес в шалаш. Яблоки оказались шафраном, еще зеленым и кислым, и вряд ли кто купил бы их у Чичибубина хоть за полтинник.
Представилось, как бежит теперь он один в темноте с крепко зажатым в руке рублем, спотыкается, перескакивает через ухабы, остановится отдохнуть немного и опять побежит. Впереди него, в Неижмакове, — акушерка-немка, позади, в Баринове, — при смерти жена, и между этими двумя полюсами бьется его небойкая мысль, то обгоняет его, то отстает, то бежит с ним рядом. Где-то далеко за границей — граф, где-то еще дальше, высоко над звездами, — бог, в которого твердо верит Чичибубин, как в высшую справедливость. Но от божьих звезд спрятана земля под крышею туч, и в темноте не видно справедливости, не видно несправедливости, не видно даже земли, как не видно неба, — видны только собственные шаги, короткие, спотыкающиеся и частые, и виден клочок дороги под этими шагами.
«А что, если никакой жены нет и все это только придумано? И Чичибубина никакого нет, а есть какой- нибудь Печкин, и все это только для того, чтобы разжалобить», — подумал вдруг Шевардин.
Эта случайная мысль больно хлестнула мозг, но, когда Шевардин схоронил ее в себе, на смену явилась новая, такая же острая: «А что, если с рублем в руке Чичибубин теперь вприпрыжку бежит домой и давится в темноте от смеха?»
И эта мысль быстро застыдилась своего ядовитого облика и пропала. Но за ними, как жабы из мокрой канавы, выползали откуда-то со дна души все новые и новые, такие же нелепые и обидные мысли. И,