птичник, с него — на крышу конюшен — и вдруг полетел. Летел и кричал, и подымался все выше и выше, и в журавлином косяке кричали ответно, и в солнечном небе было широко и чисто, так что видели все — и Фома, и Григорий, и сам Антон Антоныч, как он догонял стаю. Григорий решил, что в этом косяке была его самка, которую узнал он по голосу, и ошеломленный Антон Антоныч согласился, разводя руками:
— А это уж вернее смерти, что так!
Без Фрица стало почему-то меньше уюта на дворе, и сначала Антон Антоныч все думал, что как-то должно так случиться, что он отобьется от стаи, заскучает по тому месту, где жил шесть лет, и прилетит, и как-нибудь утром он увидит его, домовито шагающего по двору. Но проходило утро за утром, а Фрица не было.
И еще случилось. Как-то вечером, когда апрельское солнце уходило за линию леса, а Антон Антоныч только что отворил окно над балконом и вдыхал закат, большеглазый, красивый, серый певчий дрозд сел на перила балкона. Оглянулся кругом, посмотрел внимательно и просто на Антона Антоныча, чокнул тихо, подергал несколько раз хвостом и перепорхнул на пол. Антон Антоныч перегнулся в окне и увидел, как дрозд бегал по балкону вдоль стен, — не прыгал танцуя, а как-то по-куриному бегал тихо; потом взлетел на наличник другого окна, смежного с тем, у которого стоял Антон Антоныч, и посмотрел в комнату.
Антон Антоныч боялся его спугнуть — не шевелился, смотрел; потом тихо позвал Елену Ивановну:
— Нюся!
Дрозд не испугался.
Тогда он позвал громче, и Елена Ивановна подошла к окну, поглядела и сказала:
— Ну что ж тут такого… Должно быть, чей-нибудь с мызы… Вылетел из клетки, ручной.
Антон Антоныч хлопнул в ладоши, — дрозд соскочил с окна и опять забегал по балкону, нашел темный угол и сел там.
Почему-то стало как-то робко в Антоне Антоныче, и, чтобы прогнать это, он вышел на балкон, шикал и издали гнал дрозда с балкона, но дрозд дождался, когда он подошел к нему на шаг, и тогда выскользнул из угла, пробежал мимо ног его, серый как мышь, и взлетел на перила.
Около дома лежала большая куча хвороста; к этой куче перепорхнул дрозд, когда Антон Антоныч окончательно согнал его с балкона, и в сумерках, на серой земле, еле заметный, обежал ее не спеша кругом, потом юркнул в нее, в какую-то узкую щель, но скоро вышел оттуда, опять обежал с остановками всю кучу кругом, нашел другую щель и из нее уж не выходил больше.
— Спрятался на ночь от кошек, — сказала Елена Ивановна.
Наутро Антон Антоныч, заметивший место, куда ушел дрозд, подошел к куче, разгреб хворост и увидел дрозда: он лежал нахохленный, твердый, вытянувший спокойно желтые лапки и навсегда закрывший агатовые глаза.
За всю свою жизнь только в первый раз увидал Антон Антоныч, как умирают вольные птицы, и подумал, что так же, должно быть, умирают и звери: почувствует смерть, найдет укромное место для своего тела и умрет.
Никто не видал, как отнес Антон Антоныч мертвого дрозда в лес, отвернул носком сапога пласт хвои, проросшей зеленым мохом, положил в ямку твердое тельце и накрыл снова. И долго стоял около, слушая тихое, зеленое, лесное, — где-то лозиновку, где-то глушку, где-то зяблика: зелеными стенами плыл кругом лес, и в нем бились птичьи песни — тоска.
Старая могила была в парке — простой обросший холмик, а около дубовые гнилые столбы, остатки ограды. Говорили, что похоронен здесь какой-то застрелившийся сумасшедший барон, здесь же и застрелился. С этого места далеко было видно кругом: прямо вниз и влево и вправо — лес с просветами просек, дорог и полей, и сзади — усадьба с белым домом. Пахло здесь застоявшейся смолою, точно самый воздух был навсегда набальзамирован и никуда не уходил отсюда: стоял тяжелый, как труп. И почему-то здесь было как-то особенно тихо, тише, чем в лесу, и ели были как-то необыкновенно высоки, черны и часты, точно какой-то монастырь старых и строгих схимниц-елей.
Сюда пришел потом Антон Антоныч и, оглянувшись отсюда кругом, в первый раз подумал отчетливо: «Что ж, это, пожалуй, и не такое плохое место…» Еще раз оглянулся пристальней и еще раз подумал то же самое и теми же самыми словами.
В конце мая, как-то утром, хмурым, тихим и холодным. Антон Антоныч бесцельно поехал в город, пробыл здесь день, потом, неожиданно для самого себя, отпустил Фому и на вокзале взял билет до станции, к которой прилегала Тростянка. Зачем он ехал туда, — он представлял смутно, но ярко торчали перед ним густая борода Дергузова, бычий подгрудок Голева, Митрофановы красножилые глаза и, главное, облик Веденяпина, до единой черты грубо отчетливый, точно тавро, выжженное железом.
В детстве Антон Антоныч — в местечке Липяны за Краковом, откуда был он родом, — ловил щеглов понцами. Понцы ставились на расчищенном току так, чтобы глупого щегла приманить жирным репейником и болтливой самкой и потом дернуть из шалаша за длинную бечевку; взвивались крылья понцев и накрывали щегла. Кто-то и как-то, по не понцы ли поставили и для него в Анненгофе, а бечевку дернули из Тростянки? Сузилось как-то все, — оставался только Анненгоф с одной стороны, с другой — Тростянка.
Щеглов хорошо было ловить осенью, когда с огородов снимали уже последние овощи, срезали капусту; но всегда оставалась где-нибудь незамеченная морковь или репа, и хорошо было сидеть в шалаше и хрустеть этой твердой морковью и репой: осеннее все ведь такое прочное, звонкое… Коноплею пахло тогда, репейником, свежими капустными кочанами… Может быть, и остался в живых кто-нибудь из тех, кого он помнил в Липянах… Костел там стоял на горе, внизу речка Вепрж, — на том берегу мелкий орешник: хорошее, щитное место для соловьев, — и если идти по дороге, то далеко, а если прямо через орешник, — совсем близко старая каплица, где неизвестно кто зажигал по ночам зеленую лампадку. А речка потому называлась Вепрж, что ее источники — родники в болотах — отрыли будто бы дикие свиньи.
Антон Антоныч ехал теперь почти всю дорогу молча. В одном купе с ним поместился какой-то торговец из Риги, бородатый старообрядец, который почему-то очень часто на станциях выходил и пил воду прямо кружкой из бака на платформе, и, должно быть, очень тонкий вкус был у него на воду: входя в вагон и вытираясь рукою, он говорил:
— И здесь попробовал… Водицу-то, говорю, попил… Все одна-одинакова, одна-одинакова… Ну, а впрочем, будто в глину ударяет — самую малость.
Иногда вода ударяла в мел, иногда в песок, иногда в коренья.
Где-то пришлось вечером ехать мимо сельского пожара, и старообрядец с живейшим интересом считал, сколько горело изб:
— Первая, вторая… три… четвертая, — обратите внимание… а вон пятая — видите, крыша занялась?.. Пять… стало быть, итого пять.
Но потом вдруг потянул Антона Антоныча за рукав и закричал радостно:
— Шесть!.. Видите, вон!.. Примите во внимание, — шестая… Теперь пойдет!
Антон Антоныч отвернулся от пожара, с силой выдернул руку и сказал шипуче:
— Что ты меня за руку тягнешь… осел!
Где-то на городском вокзале ночью, — услыхал Антон Антоныч сквозь сон, — мальчишеский звонкий голос кричал кому-то с платформы в окна вагона:
— Отвори окно, я тебе что скажу!
— Да ну, не отворяется, говори так, — отвечал другой голос постарше.
— Да отвори!
— Не отворяется, пошел к черту!
— А завтра у нас… отвори!
— Пошел к черту!
— Бал с танцами… для обеих гимназий: для мужской и для женской…
— Тоже еще!
— До двух часов!
— А?
— И гимназистки будут!.. Ты слышишь? Ну, отвори!..
— Да не отворяется, — вот, черт!