Руки-ноги связать?.. Вспомню вам это!.. Я ввам вспо-омню эт-то! Вспо-омню!..
Кричал и грозил кулаком, твердо стоя в коляске, и в то время как Сёзя сбоку нетерпеливо, боязливо ворча, хлестал кнутом по ногам серого, Антон Антоныч удерживал его на тихой рыси вожжами.
Стая собак со всего села мчалась и лаяла вокруг коляски, старухи и ребята выглядывали из отворенных калиток и окошек, и на выезде из села попалась смутная кучка парней и тоже начала что-то кричать и тюкать вслед. Так покачнулось и дало первую трещину то, чем жил Антон Антоныч.
У приказчика Митрофана белки глаз были красные, щеки сырые, вязкие, борода редкая, в дюжину волос, вид понурый. Подробно рассказал он Антону Антонычу, как молотили, как, обчесывая граблями, доставали бабы с одного стога солому и вычесали мокрый сверток, похожий на затычку от кувшина, как подняли крик, потому что сверток дымился, и как он подобрал и спрятал его в землю в саду. Только успел спрятать, как загорелся вдруг крайний стог, а за ним на глазах у всех, без всякой причины, другой рядом. Ветер дул на сельские хаты, и сбежался народ.
— Просто, можно сказать, бунт начался… так что если бы не урядник наш, вряд ли мне и живому быть… — говорил Митрофан.
— То ты и поджег, а? — не вытерпел и схватил его за плечи Антон Антоныч.
— Я?.. Зачем мне жечь?.. И у меня, притом же, шесть душ детей, как вам известно.
Смотрел укоризненно и мигал глазами.
Среди амбаров, замасленных записных книг, мелкого плутовства и умеренного пьянства по праздникам, тихо и бесцельно текла жизнь Митрофана, и как единственное оправдание этой жизни выставлял он постоянное свое — «шесть душ детей», но в оправдание это сам плохо верил.
— Так кто же поджег? Черт поджег?
— Не знаю уж я, — развел Митрофан руками. — А мужики на то осерчали, что на их хаты галки несло… И близко ведь: шагов полтораста, ну, может быть, так, от силы — двести… Самим вам известно.
— А тряпки этти, как сказать, зачем прятал?
— Прятал?.. Я это, признаться, больше от разговору… а потом вам хотел доложить… Тут еще машинист Шлыгин, — он, как человек чужой, — подошел, говорит: «Это ты, говорит, спрячь от греха…» Вот и все… И не первый год я у вас служу, и поджигать мне если теперь, рассудите сами, какой же мне смысл?
Не было смысла, это видел Антон Антоныч, и еще видел, что глупое, застывшее лицо было у Митрофана, что вообще служили у него только глупые, застывшие люди, — другие не уживались. Вспомнил, как однажды, осерчав, гнался за ним с незаряженной двустволкой, как он убегал, по-бабьи воя, нагнувши голову, растопырив руки…
Уши теперь у него отчетливо увидал в первый раз — никогда не видел раньше, — уши плоские, прижатые, прямые. Смотрел долго на эти уши, и гадко стало. И как держал его за плечи, обернул спиною и легонько толкнул в эту обвисшую спину:
— Знаешь что, а? И-иди ты, братец, к чертовой матери!
Но Митрофан повернулся, часто замигал красными глазами, покрутил головой и сказал, чего никогда не говорил прежде:
— Вы зачем же так толкаетесь?.. Толкаться нельзя.
— Что-о тты? — вскинулся Антон Антоныч.
Митрофан выждал время и, также мигая глазами, добавил степенно:
— Тоже и кричать так незачем… Зачем же кричать?..
И пока изумленный Антон Антоныч пришел в себя, он уже вполз боком в темный вечер и пропал в нем.
Машиниста Шлыгина спрашивал Антон Антоныч, того, который управлял молотилкой.
Шлыгин был городской слесарь, молодой, костистый, нескладный, одноглазый, когда-то выжгло ему глаз искрой; левой рукою дергал не в такт речи, а правой все приглаживал волосы, торчавшие острыми пиками во все стороны.
— Искусство это, — четко начал Шлыгин, — нашли действительно. Было оно из тряпки, а в тряпке — вата, а в вате уж это самое искусство. И все это в мокром виде — очень правильно было сделано… А садовник Дергузов, так тот прямо и угадал! «Это, говорит, то, чем подпалюют». Вот, хорошо. Митрофан, значит, тряпку спрятал, а мы с Дергузовым искусство взяли: так, кусочек с пол-пальца, как янтарь, — горячее, и дым от него душный. Я его в землю под яблоней и закопал, — не в том месте, где Митрофан, а дальше. Вот, хорошо. Потом, после уж бунта, урядник говорит: «Где, говорит, ты искусство зарыл? Покажь сейчас». Я его повел к месту, стали копать, а там уж зола одна, да так еще — желтые крупинки кой-где — все сгорело!.. Зачем-то в спишешную коробку золы этой взял: «Там, говорит, разберем…» С головой он, урядник! И что он там разберет в земле, в золе?.. Тоже разборщик!
Посверкивал белком одинокого глаза весело, точно сам и заварил всю эту кашу.
— Кто поджег? — коротко спросил Антон Антоныч.
— Я не свят дух, барин!.. Кто поджег — руки не оставил. Тут ума много нужно, чтобы узнать, — отвечал Шлыгин, а глаз его смотрел ярко и весело.
Садовник Дергузов, густобородый, ширококостый, плотно стоял перед Антоном Антонычем, шумно дышал большим бородавчатым красножилым носом, смотрел на него уверенно и сурово и говорил не спеша.
Он не служил в имении — недавно прогнали за пьянство, — работал поденным на молотьбе.
— Фосфором подожгли, это уж известно, — говорил он.
— То ты и поджег, разбойник! Ты? Убью, если не скажешь! — кричал на него Антон Антоныч.
— Это не мужик поджег, — спокойно сказал Дергузов, глядя ненавидящими глазами… — Это нам, мужикам, недоступно… Фосфор этот — его где возьмешь?
— Ты! Ты!.. Ты крыс фосфором морил! — кричал Антон Антоныч.
— Крыс-мышей этим суставом не наморишь… Как же скажи, пожалуйста, наморить, когда он и в земле-то ишь сгорел, — зола осталась? Уж про свежий воздух и говорить нечего… Как же им морить? Положить в мышеловку да сгонять мышей изо всех нор — скорей его ешьте, а то ему некогда, — сгорит?! По-вашему, так выходит?
— Да ты что мне грубишь, га?
— Я вам не то что грублю, я вам объясняю только…
— Да ты не груби мне, азият, ты не груби, мошенник! Не гру-би-и-и!
Антон Антоныч тряс кулаком перед самым его носом, а Дергузов сдержанно дышал этим носом, пятился к двери, но смотрел на него в упор маленькими серыми, загоревшимися и как будто даже брезгливыми глазами. Так и ушел, не спуская с него этих маленьких глаз.
И кухарка Дашка — существо смирное, кургузое, курносое, черное и рябое — тоже стояла перед Антоном Антонычем и, прикрывая рот кончиком головного платка, говорила конфузливо:
— Кто ж его знает… — и поворачивалась уходить.
— Ну, ты, может, и слышала что-нибудь?.. Шо ж ты так… зря каблуками пол дерешь… Ты вспомни! — настаивал Антон Антоныч.
— Не знаю уж я, — шептала Дашка и поворачивалась уходить.
Ключник Григорий, ее муж, такой сутулый, точно невидно нес на себе целый закром, и с таким натруженным лицом, морщинистым, обросшим сухими, прямыми белесыми волосами, участливо глядел на Антона Антоныча. Он знал, что его с женою возьмут в новое имение, и опять, как теперь, спокойно из месяца в месяц будут они, одинокие, бездетные, копить деньги; сначала хотелось им накопить до тысячи, теперь было у них тысяча четыреста пятьдесят, и хотелось уже во что бы то ни стало накопить до двух тысяч.
Любовно смотрел на Антона Антоныча и говорил тихо, но знающе:
— Это — народ, не иначе.
Потом он потуплял глаза в землю и добавлял еще более уверенно:
— Не иначе, — народ… Злы на вас очень…
А Фома-кучер догадывался вслух морозно-певучим, как у всех природных кучеров, голосом: