страну покинул и опекун королевича, поставив над нами другого правителя, — и повсюду снова вспыхнули междоусобицы. Кровь текла потоком, пожаров было больше, чем огня в самой геенне, а вздохи людей могли бы приводить в движение ветряные мельницы. Паны дрались с пражскими властями, города нанимали отряды для самообороны, их противники тоже обзаводились наемниками. Мое, твое, поп, не поп — какая разница! Сколько монастырей тогда разорили, сколько сожгли!.. Монахи бежали как испуганное стадо и скрывались в лесах. В Праге было разграблено епископское подворье и все имущество капитула, и только в укрепленном Потворовском храме еще кое-как отбивались… Чем? Быть может, топорами и вилами, кулаками и зубами…
Ах, горько вспоминать! Права? Вольности духовенства? Привилегии городов? Кто об этом заботился? Отважная шайка да нож в руке — тогда это было все! По окраинам городов, на каждом перекрестке, на всех пригорках стояли виселицы. Слеталось воронье. С карканьем проникал ворон меж ребер, туда, где было сердце человека, и под ударами его клюва поворачивался страшный груз…
Бог, столь долгое время оскорбляемый изменами и безбожием, в гневе своем наслал страшную бурю и поднял ставила вод. Под напором вихря обвалилась позади Святого Георгия крепостная стена, в Пражских городах по обоим берегам Влтавы рухнуло множество домов и строений.
Буря застигла меня под открытым небом. Она подхватила меня, как ястреб хватает мышь, и бросила наземь, и швыряла тело мое в разные стороны. Когда сознание вернулось ко мне, на зубах у меня скрипел песок. Глотка была забита землей, и страшную я ощущал жажду. Встаю, ищу какой-нибудь ручеек и, Боже милый, взлетает передо мной из разломанного дуба рой пчел! Дупло дуба наполнено медовыми сотами! Вознес я благодарность Деве Марии и, насытившись, вернулся в город. Там я услышал, что дом оружейника, который когда-то меня приютил, лежит в развалинах. Беру кувшин, возвращаюсь к медоносному дуплу, затем прямиком отправляюсь к жилищу старого добряка.
— Эй, Матей! Есть тут кто? Я принес тебе кувшинчик меду!
Оружейник сидел на груде камней; он неприязненно глянул на меня через плечо.
— Ни шагу дальше, рыцарь! Не переступайте порога моего дома! Проваливайте в пекло, потому что вы и подобные вам — причина всех несчастий!
А где оно, пекло? — спрашиваю. И где тот порог, который ты запрещаешь мне переступать? Я вижу только кучу камней.
Но оружейник, не слушая меня, раскричался еще пуще:
— Оружие мое вам понадобилось?! Ограбить хотите честного оружейника?!
— Друг, — говорю, — ты сидишь на гноище, подобно Иову, да еще ругаешься? Отдал бы ты нам свои мертвые мечи — мы пробили бы путь госпоже королеве, себе же завоевали бы хорошую жизнь. Возможно, тогда ты и пал бы, но такая смерть увенчала бы тебя славой. А теперь погибнешь ты хуже собаки, хуже того, кто предан анафеме.
Оружейник застонал и вместо ответа бросил в меня камнем. Камень угодил в кувшин и разбил его. Мед вылился на землю.
Что дальше?
С Матеем меня связывали любовь и верность, я знал его сердце и серьезный разум, я был уверен, что он человек порядка, но неистовство безумия ударило в виски мои тогда тощим своим кулаком, и обуяла меня жажда убийства. Я схватил его за горло… Помню, как тсриви-лось от ярости его исхудалое лицо, как он хрипел…
Увы, на чьей стороне стоял я тогда? На стороне законного моего господина? Против измены?
О нет! На стороне отчаяния!
И несчастный оружейник тоже защищал от меня не порядок, не имущество свое. Он помешался от горя.
Когда воды вошли в берега и минуло лето, ударили свирепые морозы. Бездомные, скрывавшиеся по лесам, падали в сугробы и голыми руками убивали волков, чтобы в их курящихся внутренностях согреть обмороженное лицо. И истреблен был в душах образ Господа Бога, и морда дьявола склабилась во мраке, и были забыты веселье и мирность и все человеческое.
Еще на Благовещенье Деве Марии мороз вгрызался в грудь людей и ломал им пальцы, обжигал их кожу и рвал ее, обнажая кости. И когда было хуже всего, вдруг — быть может, чтобы положить предел между болью и ужасом, — беснование зимы круто сменилось жарой. Быстро таяли снега, воды вышли из берегов, неся нам новые беды.
Потом расступилось бурное небо, с которого удалился Господь и отлетели ангелы, и в этом разрыве мелькнул краешек мантии Девы Марии. Вернулась она в опустевший Божий чертог, вернулась к низким облакам, глянула на Чешскую землю, и святой Вацлав преклонил колена ошую ее. Тогда люди, и рыцари, и духовенство через муки и страдания — и через милость, которая, судите как хотите, все же дремлет в сердцах человеческих, — почувствовали какой-то — свой долг. Раны народа стали жечь рыцарей, ужасный вид опустошенных нив жгущимся перстом коснулся сытых господ, и дворяне увидели смерть, которая сбросит их в пропасть, если дадут они погибнуть тем, кто водит плуг, поднимает оружие и строит города.
Тогда усилиями епископа Тобиаша собрался сейм, и на собрании том все вельможи обязались соблюдать право и возвратить короне захваченные земли и не поддерживать супостатов. Так взошла новая надежда. Народ ликовал, все устремились к этой новой надежде, но нашелся род, нашелся чешский пан, который разбил ее. То был род Витековичей, то бишь Завиш.
Снова вспыхнула война. Когда отряды Витековича подошли к пражскому Малому Месту и стало ясно, что вся страна превратится в пустыню, опекун королевича издал приказ всем чужеземным наемникам в течение трех дней покинуть Чехию; затем Он передал власть в руки соотечественников и для залога мира увез королевича.
Настало примирение, война догорала, но народ, который в страшных метаниях покинул свои края, обеднел, лишившись и орудий, и семян для посева, и скота, — народ не в силах был возделывать разоренные земли. Прошлогодние посевы погибли. Настал превеликий голод, всей силой навалились болезни, и люди умирали сотнями и тысячами.
Мои уста теряют силу, язык мой слишком слаб, чтобы описать те ужасы, тот страшный натиск бедствий.
Вы, паломники, монахи, продавцы индульгенций, пришедшие в Прагу из других мест, — вы слышали, как я произносил слова надежды, повествуя о междоусобных войнах и о свирепой зиме; но когда началось последнее ужасающее бедствие, такие слова уже не ложатся на мой язык. Я был исполнен отчаяния, все живое в страхе падало ничком, ибо голод, эта волчица с утробой из бронзы и с зубами из бронзы, шла по Чехии. Ее вой был вложен в человеческие уста, и сердце, не отзывающееся ни на что, грозное сердце голода было вложено в человеческую грудь.
Вы, паломники, добрые монахи, продавцы индульгенций и молитв, вы, кто проводит средь нас в этом госпитале ночь или две ночи, — присмотритесь к нам хорошенько! Видите, голод до сих пор зияет в наших зрачках! Видите в них выражение ужаса? Вон тот старик прячется от него под овчиной, другой крестится, третий плачет, пятый стучит зубами. Не хочу рассказывать об этом один. Ибо есть памятная запись, которую сохранил святой каноник. В этой записи (еще как следует не просохшей) заключены рассказы увечных и убогих, что лежат в нашем госпитале.
Во время голода некая женщина похоронила не только — мужа, но и всю свою семью. Полумертвые, просили милостыню и тем кормились. Но так как в те поры множество бедняков ходило от дверей к дверям, то часто не могли эти женщины выпросить ни крошки, ни корочки. О горячей пище или о целой краюхе хлеба и речи не было.
Достались бы им хоть помои, что выплескивают свиньям!
Однажды, после тщетных поисков и напрасных усилий, вернулась мать домой, голодная и изнемогающая.
А вскоре постучалась в дверь и дочь. Хотела войти, но мать не впустила ее, сказав:
— Зачем пришла? Ты уже одной ногой в могиле! Лицо твое в морщинах, и бледна ты как смерть. Еще умрешь в доме — кто тогда отнесет тебя на кладбище?
Так и не открыла она дочери и умерла той ночью. Когда на другой день дочь вошла в дом, то нашла