камеры. В первые годы существования тюрьмы было газовое освещение, вносившее некоторое разнообразие в тусклую арестантскую жизнь; сейчас оно заменено было резавшим глаза электричеством; кроме того, газ давал возможность сидящим самим готовить себе ужин, чай в бессонные ночи. «Курорт» — Дом предварительного заключения — был сильно переполнен, идеал заботливой предупредительности правительства вполне был достигнут. И, праведное небо! кто только не перебывал тогда в Д. П. 3.! Люди всех возрастов и партий, всех классов, старики, случайные, с разбегу попавшие в капкан, и даже два прелестных существа — две сестры кристальной чистоты, просто пожелавшие на себе испробовать тюремный режим, познакомиться с этой неизбежностью для каждого российского гражданина.
Около двух недель я вела жизнь сурка в своей одиночке, ни разу не поднималась на окно, через которое доносился многоголосый гомон. Сверливший меня вопрос — все ли погибли и по чьей вине? — измучил вконец. В нашей работе накопился уже опыт, и понять фатальность положения в последние дни работы было не очень трудно. На нас двинулась вся охранка, одолеть которую трудно было, но противодействовать было нужно и должно, а тут… вопрос дисциплины…
Понявши, что все кончено, а главное, выйдя из тумана, заслонявшего действительность, и почувствовав, что, кроме меня, втиснуты в этот суровый для огромной части незнакомый мир не мало молодых, вчера еще начавшихся жизней, я устыдилась своей слабости. Со свежим интересом начала я рассматривать свою келью, письмена на стенах, оставленные следы многих поколений, их дум, мыслей, наслоенных год за годом друг на друге… Давнишнее едва выглядывает из позднейшего, как луна из-за облачка, одним краешком. На гладком, полированном подоконнике ярко выступали нестертые рукою тюремщика и временем стихи Полонского, видимо, еще юной рукой выцарапанные когда-то чем-то острым:
Этот порыв и крик юной души свойственен почти исключительно лишь одной молодости, но старость, хотя осторожна и вдумчива, хотя и с ощипанными суровой действительностью крыльями, все же способна понять все величие этого порыва и красоту его. Не одно только брюзжание свойственно ведь умудренной старости…
Но эти строки сжали до боли сердце. Кто знает, эта звездочка не потухла ли навсегда тут, в этой вот крошечной камере?..
Доносившиеся крики и вызовы с прогулочного двора и обычные в тюрьме вопросы новичку вынудили меня забраться на окно. Через форточку послышались знакомые и чужие голоса, заботливо спрашивавшие о здоровья и дававшие советы не ездить на допросы в жандармское управление. В партийных органах тогда давался категорический совет отказываться от дачи решительно всяких показаний. Для нас в этом ничего ни нового, ни трудного не заключалось. Еще раньше, давным-давно, фактически уже осуществлялось это некоторыми полностью. Да и глубокое отвращение, побороть которое было весьма трудно, к жандармской, прокурорской власти, мораль которых в последнее время роднила их с палачами… Помогая убивать и замуравливать, они часто говорили о своих симпатиях, сочувствии. Они очень любили беседовать с заключенными, порой даже проливали слезу, прощаясь с посылаемым в петлю человеком. Позволяю себе привести здесь мою встречу с Судейкиным, ярким представителем этого типа гадов, гнуснее чего трудно себе представить.
Арестованная в 1882 г. в Витебске, через полтора месяца я была доставлена в Петербург, в охранное отделение на Гороховой улице. На третий день, часов в десять утра, меня два жандарма ввели в небольшой кабинет. За стоявшим среди комнаты столом, спиной к окну, сидел в жандармской форме господин импозантной наружности. Большого роста, атлетически сложенный, широкоплечий, с выей крупного вола, красивым лицом, быстрыми черными глазами, весьма развязными манерами выправленного фельдфебеля — все это вместе роднило его с хорошо упитанным и выхоленным жеребцом. По-видимому, отличная память и быстрая усваиваемость всего слышанного давали Судейкину[93] возможность выжимать из разговоров с заключенными пересыльными, которых он в 1879 г. сопровождал из Киева в Сибирь, много полезных знаний для своего развития и своего служебного положения. Сам он говорил, что политические впервые его познакомили с учением Карла Маркса. Изощрившись в разговорах на самые разнообразные темы, он претендовал на высокую образованность, на «ученость», касаясь таких вопросов, в которых не разбирался достаточно верно и не имел своих мнений. Грубый и лживый по природе, он был лихим дельцом на все руки в деле сыска. По-видимому, как тогда говорили многие, он обладал большой силой воли, благодаря которой и сделал свою карьеру. Через каких-нибудь пять лет службы он перепрыгнул в Питер и работал там азартно, как игрок, не брезгуя никакими средствами, обделывая и обводя вокруг пальца доверчивых людей, а ягнят обдирал безжалостно и еще оставлял их в приятном заблуждении, что они служат делу освобождения родины…
Судейкин трудился самоотверженно день и ночь, пробивая себе широкий путь к славе, может быть, и богатству, соревнуя всеми силами и средствами с другим дельцом — Плеве, таким же выскочкой, как их обоих считали тогда «круги».
Судейкин выслал вон сопровождавших меня жандармов, как-то брезгливо поморщившись в их сторону, предложил сесть в кресло против него и, открыв портсигар, любезно, как давнишний приятель, предложил папиросу. На отказ он заметил: «От жандарма не хотите брать?»… И без предисловия, не теряя времени, принялся беседовать о предметах самых возвышенных, не имевших даже самого отдаленного касательства к его душегубской работе. Речь неслась, как бурный поток, перепархивая с одного предмета на другой, без всякой связи. Имена великих людей, гениев стремительно неслись из жандармских уст. Упоминались К. Маркс, Маудсли, Дарвин и, наконец, Ломброзо. Последним он пользовался для доказательства той истины, что все люди одержимы безумием, и нет правых и виноватых. «Во главе русского прогресса, — ораторствовал Судейкин, — теперь революционеры и жандармы. Они скачут верхами рысью, за ними на почтовых едут либералы, тянутся на долгих простые обыватели, а сзади пешком идут мужики, окутанные серой пылью, отирают с лица пот и платят за все прогоны»…
Тогда утверждали многие, что якобы Судейкин эту образную картинку списал с показания на допросе одного революционера с прибавкой — «жандармы».
После долго длившегося красноречия, он быстро выдвинул ящик стола и, выбрасывая карточку моей сестры, произнес: «Вот вы кто». И тут же рассказал ее биографию. Она в то время была только что освобождена из ссылки, жила легально в Москве. Минутой позже он с тою же поспешностью показал фотографию Людмилы Александровны Волькенштейн,[94] как якобы опять же мою, с подробными биографическими сведениями. Под конец, не встречая отзывчивости, он открыл дверь и приказал выросшему точно из-под земли жандарму: «Камеру приготовить и обыскать!» Но и затем не удержался, чтобы не порисоваться: «Вы, верно, думаете, — обратился он ко мне, — какие воловьи нервы у этого человека».
Вспоминается и еще. Привезенная на очную ставку и забытая жандармами, я через дверь слышала, как рядом, в своем кабинете, Судейкин вел допрос очень юной гимназистки. К концу допроса, протекавшего в веселой болтовне, с умными словечками и вставными вопросами, допрашиваемая неприметно влезла, подобно маленькой птичке, в пасть очковой змеи, сознаваясь и выкладывая до позорной наготы свои деяния. Неумело завязая сама, она косвенно запутывала других с намерениями самыми возвышенными, чистыми. Подобные прецеденты и долгий опыт привели к необходимости признать обязательным для всех арестуемых отказываться от показаний, а еще лучше — совсем не ездить на допрос, не иметь никаких отношений с жандармами, хотя этот путь и дорого стоил сидящим.
При тогдашней вольности (в 1905 г.) в Доме пред. заключения, жандармы не могли не знать этого решения, обсуждавшегося всем наличным составом сидящих открыто, через окна. Разнокалиберный, пестрый состав узниц, в то время быстро менявшийся, не давал уверенности в последовательном проведении такого трудного партийного постановления, но он, однако, довольно единодушно, за весьма немногими исключениями, был превосходно осуществлен.