Шлиссельбургской крепости 5 лет и, попав туда безусым студентом-юношей, вышел большим серьезным мужчиной с темной бородой по пояс. Его у нас все страшно любили, и, кажется, в смысле отношения к людям и всякого рода «историй» он был прямой противоположностью Петра. Редко когда с его губ сходила едва заметная, тонко насмешливая улыбка, с какой он своими умными и добрыми глазами «созерцал» все происходящее. Каждому с ним было просто и легко, как с давно знакомым. Какими особыми чертами или чертой характера он обладал, трудно сказать, но он так располагал к себе и до того ему открывались сердца, что он был одним из любимейших и уважаемых всеми товарищей. Он умел подходить
Петрусь (так звали у нас Карповича) всегда был прост и ясен, всегда спокоен и ровен, даже ленив. Часами лежал он на нарах, слушая болтовню и сам кидая скупое, но острое словечко, и в конце-концов его длинную широкую фигуру со всех сторон нар обсаживал рой собеседников.
О шлиссельбургской жизни Петрусь не очень скоро соглашался рассказывать. Похоже, что ему это было неинтересно. О шлиссельбургских своих стариках он говорил с любовью и восторгом и радовался, как дитя, получая от них письма.
Он решил высидеть пять лет в «Шлюсселе», рассчитал, что физических и всяких других сил должно хватить на это время, а потом хотел идти на самые рискованные попытки к побегу и, если они не удадутся, в одной из них сложить голову. Первый его план был какой-то сокрушительной дерзости. Выломать решетку, прыгнуть на часового под окном, свалить и расшибить его своей тяжестью, связать, обезоружить, потом лезть через стены, плыть в лодке и т. д. в этом роде. Все это без возможности снестись с волей, без чьей-либо помощи… Конечно, побег оказался бы почти неминуемой гибелью. Но Петрусь спокойно возражал, что при 90 шансах на гибель, 10 было за успех. Когда подошел срок к 5-ти годам, Петрусь почувствовал и осознал, что он вполне может сидеть и дольше. Тогда он накинул себе еще 5 лет. Но тут его перевезли в Бутырки, а оттуда в Акатуй.
Он считался вольнокомандцем и пропадал целыми днями по деревням и сопкам, подготовляя побег для Григория Андреевича. При одной из неудачных попыток к побегу Григория Андреевича, Петруся в чем- то заподозрили и из вольной команды перевели в тюрьму. Но так как он попал под 2 манифеста, срок его кончился в 1907 г. Будучи отправлен на поселение, еще не доезжая до места, он бежал.
Однажды вечером в Акатуе он, всегда твердый и ясный, как-то грустил и рассказывал, что ему не везет в жизни. Приводил примеры, отмахивался от тех из товарищей, кто его называл инициатором и вдохновителем заново русской террористской борьбы с самодержавием, рассказывал о своем разочарований при мысли, что сейчас революция несомненно идет на убыль, и он не увидит ее нового подъема.
— Я сел в Шлиссельбург как раз тогда, когда началось самое интересное время, всю революцию просидел в тюрьме, сейчас выйду уже к ее концу. И вот уверен, что новая волна революции пройдет мимо меня. Он точно напророчил.
Вышел он в самое трудное время полного развала революции, разложения сил моральных и физических, ничем неудержимого разлива правительственной реакции, наводившей на всех ужас и громившей все живое. Мы знали об этом времени только понаслышке, и то было очень тяжело. Каково же было ему, буквально начиненному неистраченной революционной энергией, накопленной за 6 лет, выбрасывать ее заряды или в пустоту или в гнилое болото!
Всегда увалень, лохматый, в невероятных штанах и блузе, в валенках, он был теперь изящен, причесан, выбрит, одет с иголочки и подтянут, когда пустился по России. Узнать и выследить его было невозможно, так он был изменен, но провокация в то время уже начала свою шакалову работу, и мы считаем чудом, что он не сел. Он объехал всю Россию, он забирался решительно во все уголки, где была какая-нибудь хотя бы малейшая связь, и пытался собрать по человеку, по крупинке и по капле то, что было недавно огромным коллективом. Он терпеливо и жадно искал сначала революционного огня, потом уже хотя бы искры, искал людей и человека. Все было затянуто, как пеплом, нивелирующей силой ужаса внешней и внутренней реакции.
— Я искал, — пишет Карпович в письме к Егору, — я так искал. Письмо его было будто от Елиазара, заглянувшего на дно могилы всего мира. От него веяло смертной усталью. И если бы за этим письмом, которое нам из Зерентуя переслал Егор, последовало извещение о роковом конце Карповича, мы бы не удивились. Он выдержал тогда, по-видимому. Но позднее, судя по сообщениям о нем, глаза мертвого Елиазара глянули таки ему в душу и надолго покалечили ее.
Вскоре после этой вести от него у нас на долгие годы прекратились какие-либо связи с волей. Теперь-то понятно, что «воли» не было, не было живой жизни. И только в 1917 году уже пришлось сначала прочесть, потом услышать о Карповиче, о его нелепой случайной гибели.
О его заграничной жизни мне ничего неизвестно, кроме того, что он долго не мог поверить в предательство Азефа и переживал это страшно болезненно, а также то, что он был в стане интернационалистов, когда загорелась война, и вел оживленную кампанию в пользу своей позиции. Судьба не дала-таки ему счастья прикосновения к жгучему костру революции в момент наивысшего горения. Умирая, он был верен себе до конца. Основное начало его характера — чувство товарищества и несознающей себя любви к человеку — сказалось в нем целиком, когда его уносила волна. Рассказывают, что он отдал с себя пояс гибнущему товарищу, а сам просто поплыл по морю, ища берега, изредка посылая товарищу прощальный привет устающей рукой. Л уже утопая, еще раз поднял одну руку с приветом, быть может, к небу, к воле, к живой работе, к миру.
Глава IV
Г. А. Гершуни
Нужно сказать о том, чем был для нас и для всех окружающих Григорий Андреевич Гершуни, если бы он не умер так рано. Досадно говорить скупо или неумело о таком огромном человеке, каким был Григорий Андреевич. Но не говорить о нем — это значило бы замолчать очень крупную долю того времени, которое является основной темой данных записей.
«…Мне доставляет гордую радость (писал на волю о Г. А. Егор Сазонов по приезде из Шлиссельбурга в Акатуй) видеть то уважение, которое окружает нашего дорогого Григория Андреевича: все, если не видят, то чувствуют цену этого человека, и нужно его видеть именно среди людей, чтобы по всей справедливости оценить его. Как я ни был подготовлен к тому, чтобы предполагать за ним различные таланты, но все же приходится удивляться ему: он как бы растет и развертываются на людях. Здесь он возвышается над нами на целую голову. Впрочем, здешняя обстановка слишком даже низка, чтобы служить ему меркой. Нужна широкая арена, чтоб он развернул все свои силы. И для нашего дела непоправимый страшный убыток, что такая могучая политическая сила скована в данный момент»…
Первое впечатление от Григория Андреевича — это присутствие очень большой силы. Такой внешне ничего особенного не представляющий из себя человек со своим спокойным, добрым лицом, с постоянной искоркой юмора в глазах, плотной фигурой, звучным голосом, — он одним взглядом своих глаз так или иначе сразу же забирал вас за живое.
Удивительны были его глаза. Серо-синие, большой красоты и сияния. Глаза говорили с вами, утешали вас, ласкали, гневались. Лица не было видно и неинтересно было видеть, все внимание уходило в глаза. Из них хотелось жадно пить и голубизну, и бездонную, огромную, полную любви и мудрости душу человеческую. Его лицо становилось заметно только, когда он шутил и смеялся, когда, например, они с Петриком рассказывали друг другу на еврейском жаргоне (Петро хорошо говорил на жаргоне), должно быть, чрезвычайно смешные анекдоты. Петро умирал со смеху, катался, вопил, стонал, а Григорий Андреевич невозмутимо повествовал с неподражаемой игрой губ, бровей, лба, хитро сощурив глаза.
Ярко помнятся его замечательные лекции или выступления на общих собраниях, когда он усмирял «товарищков». Он говорил мягко-убедительно, но голос его все креп и креп, звук рос и расширялся, глаза начинали буквально метать молнии, и все взгляды приковывались к нему. Хотя при этом никогда в его речах парламентски-товарищеские обороты красноречия не приносились в жертву страстности нападения или гневу.