— Ты действительно так думаешь? — равнодушно спросил доктор, снял руку с моего плеча и задвигал челюстью, будто высасывая воздух из дырявого зуба.
— Простите, доктор, но мне кажется, что и вы… — вскользь заметил я.
Главный врач был родом из Берлина, жена и дочь его были в Аргентине, иногда он говорил о себе: wir Preussen[128] — с улыбкой, в которой к страдальческой горечи еврея примешивалась гордость бывшего прусского офицера.
— Не знаю. Не знаю, что бы я сделал, отправляясь в газовую камеру. Вероятно, тоже бы взял с собой свою коробку.
И, повернувшись ко мне, усмехнулся шутливо. Я увидел, какой он усталый и невыспавшийся.
— Думаю, даже если б меня везли в печь, я бы верил, что по дороге что-нибудь случится. Держался бы за эту коробку, как за чью-то руку, понимаешь?
Он отошел от окна и, сев за стол, велел стащить с койки следующего больного — нужно было к завтрашнему дню подготовить группы выздоравливающих для отправки в лагерь.
Больные евреи наполнили вашраум криком и стонами, порывались поджечь помещение, но ни один из них не осмелился пальцем тронуть санитара-эсэсовца, который сидел в углу, полузакрыв глаза, и не то притворялся, что дремлет, не то и вправду дремал. Поздним вечером в зону въехали мощные крематорские грузовики, появилось несколько эсэсовцев, евреям было приказано оставить все в вашрауме, и санитары принялись швырять голых людей на машины, пока в кузовах не выросли груды тел; с плачем и проклятьями, освещенные прожекторами, люди уезжали из лагеря, отчаянно цепляясь друг за друга руками, чтобы не слететь на землю.
Не знаю почему, в лагере потом долго рассказывали, будто ехавшие в газовые камеры евреи пели на своем языке какую-то душу переворачивающую песнь, понять которую никто не мог.
Ужин
Перевод К. Старосельской
Мы все терпеливо ждали, пока наступит полная темнота. Солнце уже закатилось далеко за холмы, на свежевспаханных склонах и в долинах, местами покрытых грязным снегом, густели, наливаясь молочным вечерним туманом, тени, но на небе, на его обвисшем, набитом дождевыми облаками брюхе, кое-где еще виднелись розовые полоски заката. Насыщенный запахом размокшей прокислой земли, резкий и будто темнеющий ветер гнал впереди себя косматые тучи, колол ледяными иголками и пробирал до костей; одинокий лоскут толя, надорванный сильным его порывом, монотонно стучал по крыше. С лугов тянуло не столько бодрящим, сколько пронизывающим холодом, в долине лязгали об рельсы колеса вагонов и плаксиво гудели паровозы. Сгущались промозглые сумерки, голод донимал все ощутимее, движение на шоссе постепенно замирало. Ветер реже приносил оттуда обрывки разговоров, покрикивания возниц, прерывистое тарахтенье тележек, запряженных коровами, которые лениво шваркали копытами по гаревой дорожке; отдалялся перестук деревянных подошв по асфальту, стихал гортанный смех деревенских девушек, веселой гурьбой спешащих в городок на субботнюю гулянку.
Наконец мрак сгустился, и начал моросить редкий дождик. Фиолетовые фонари, раскачивающиеся на высоких столбах, отбрасывали неяркий свет на черные переплетенья веток придорожных деревьев, на блестящие навесы сторожевых будок, на опустевшую, лоснящуюся, как мокрый ремень, дорогу; в свете этих фонарей прошагали строем и скрылись в темноте солдаты — хруст гравия под ногами приближался.
Тогда шофер коменданта направил сплюснутые козырьками фар потоки света в проход между бараками, старосты вывели из умывальни двадцать русских в полосатой одежде, со связанными колючей проволокой за спиной руками и, прогнав по валу, выстроили на камнях лагерной улицы боком к толпе, которая много часов неподвижно стояла с непокрытыми головами, молча страдая от голода. Ярко освещенные тела русских, казалось, сливались в одну глыбу мяса, окутанную тиком и по краям прикрытую тенью; каждая морщинка, каждая выпуклость и складка их одежды; разваливающиеся подошвы изношенных башмаков; стоптанные набойки; присохшие внизу к штанинам комочки рыжей глины; грубые швы в паху; белые нитки на синих полосках тика; обвислые ягодицы; застывшие кисти рук с побелевшими, скрюченными от боли пальцами, с капельками засохшей крови на сгибах суставов; напряженные мышцы запястий, кожа на которых синела от впивающейся в нее ржавой проволоки; голые локти, неестественно вывернутые и стянутые другим куском проволоки, — отчетливо, словно замороженные, прорезались из мрака; спины и головы русских скрадывала темнота, только выбритые затылки смутно белели над воротниками курток. Удлиненные тени этих людей лежали на дороге, на унизанной поблескивающими капельками росы колючей проволоке и пропадали за проволочным заграждением на склоне холма, поросшего редким, чахлым, сухо шелестящим камышом.
Комендант, седоватый загорелый офицер, специально на этот вечер прибывший в лагерь из города, усталым, но энергичным шагом пересек полосу света и, остановившись сбоку, удостоверился, что обе шеренги русских находятся на положенном расстоянии друг от друга. Теперь дело пошло быстрее, но все же не настолько быстро, как бы того хотелось иззябшему телу и пустому желудку, семнадцать часов томящемуся в ожидании черпака, вероятно, еще теплой баланды, стоящей в бачках в бараке. «Не думайте, что это шутки!» — крикнул молоденький лагерэльтер[129], вынырнув из-за спины коменданта. Одна рука у него была заложена за борт сшитой точно по фигуре куртки из черного сукна, в каких щеголяли придурки, в другой покачивался ивовый прут, которым он размеренно похлопывал по голенищам сапог.
— Эти люди — преступники. Незачем вам объяснять, что и как. Коммунисты, понятно? Господин комендант велел мне перевести, что они будут примерно наказаны, а если господин комендант говорит… Короче, ребята, мой вам совет: без глупостей.
— Los, los, мы торопимся, — вполголоса сказал комендант офицеру в расстегнутой шинели. Тот стоял, боком привалившись к крылу маленькой «шкоды», и лениво стягивал с руки перчатку.
— Сейчас кончим, — ответил лейтенант в расстегнутой шинели, небрежно пошевелил пальцами и улыбнулся уголком губ.
— Ja, а весь лагерь сегодня снова останется без обеда, — крикнул юный лагерэльтер. — Старосты отнесут суп на кухню, и пусть хоть одного литра не хватит — вы у меня попляшете.
По толпе пролетел глубокий вздох. Потихоньку, исподволь задние ряды начали подтягиваться вперед, у дороги сделалось тесно, и блаженное тепло разлилось от спин, согретых сбившимися в кучу, готовящимися к прыжку людьми.
Комендант махнул рукой, из-за его автомобильчика вышли гуськом эсэсовцы с винтовками в руках и сноровисто выстроились позади русских — каждый за своим. По их виду уже нельзя было сказать, что они вернулись с «работы» вместе с нами: солдаты успели наесться, переодеться в парадные наглаженные мундиры и даже сделать себе маникюр; ровнехонько обрезанные ногти на крепко сжимавших приклады пальцах розовели от прихлынувшей крови; видно, эсэсовцы собрались в городок, повеселиться с девочками. Громко щелкнув затворами и уперев приклады в бедро, они приставили дула к бритым затылкам русских.
— Achtung, bereit, Feuer![130] — произнес комендант, не повышая голоса.
Коротко тявкнули винтовки, солдаты отскочили назад, чтоб их не обрызгало из треснувших черепов. Русские зашатались и, как тюки, тяжело шмякнулись на камни, заляпав их кровью и кусками разлетевшихся мозгов. Закинув винтовки за спину, солдаты торопливо устремились на вахту, трупы временно оттащили под проволоку, комендант в сопровождении свиты уселся в «шкоду», которая, выстреливая клубы дыма, задом подала к воротам.
Не успел седоватый загорелый комендант благополучно отъехать, как безмолвная толпа, с растущим упорством напиравшая на дорогу, разразилась зловещим воем и лавиной хлынула на окровавленные камни, с ревом прокатилась по ним и, разгоняемая палками старост и дневальных, созванных со всего лагеря,