рыться, а уж тем более щупать голых женщин. Сам понимаешь, одно то, что женщинам велят раздеваться вместе с мужчинами, для новеньких — приличная встряска. Но на это есть верный способ: в так называемой бане создается видимость страшной спешки — будто работы у нас невпроворот. Хотя и на самом деле нужно поторапливаться, чтоб успеть загазовать один эшелон и очистить камеру от трупов, пока не пришел другой.
Форарбайтер приподнялся, сел на подушку, спустил ноги с нар и, закурив, продолжал:
— Так вот, брат, доставляют, понимаешь, нам эшелон из Бендзина и Сосковца. Евреи эти отлично знали, что их ждет. И ребята из зондеркоманды нервничали: кое-кто родом из тех мест. Бывали случаи, когда приезжали родные или знакомые. Мне самому случилось…
— И ты оттуда? Не знал, по выговору не скажешь.
— Я закончил педагогический в Варшаве. Лет пятнадцать назад. Потом преподавал в бендзинской гимназии. Мне предлагали уехать за границу, я отказался. Семья, понимаешь, брат. Такие пироги.
— Такие пироги.
— Эшелон был неспокойный, это тебе не торговцы из Голландии или из Франции, которые рассчитывают открыть дело в лагере для интернированных в Аушвице. Наши евреи всё понимали. Потому и эсэсовцев была целая куча, а Шиллингер, увидев, что творится, вытащил револьвер. Все бы пошло как по маслу, да Шиллингеру приглянулось одно тело — и впрямь классического сложения. Ради этого, видать, и приехал. Подходит, значит, он к женщине и берет ее за руку. А голая женщина вдруг нагибается, зачерпывает горсть песка и как сыпанет ему в глаза! Шиллингер, вскрикнув от боли, выронил револьвер, а женщина этот револьвер схватила и несколько раз выстрелила Шиллингеру в живот. Ну, конечно, паника. Голые люди с криком — на нас. Женщина выстрелила еще раз — в нашего начальника, и ранила его в лицо. Тогда и начальник, и эсэсовцы наутек, оставив нас одних. Но мы, слава богу, справились. Палками загнали всех в камеру, завинтили двери и крикнули эсэсовцам, чтоб пускали циклон. Сноровка у нас какая-никакая есть.
— Ja, известно.
— Шиллингер лежал на животе и от боли скреб пальцами землю. Мы его подняли и, не особо церемонясь, перетащили в машину. Всю дорогу он сквозь стиснутые зубы стонал: «О, Gott, mein Gott, was nab' ich getan, dass ich so leiden muss?»
Это значит: «О боже, боже мой, что я сделал, чтобы так страдать?»
— Вот ведь, так и не понял до конца, — сказал я, покачав головой. — Странная ирония судьбы.
— Да, странная ирония судьбы, — задумчиво повторил форарбайтер.
В самом деле, странная ирония судьбы: когда, незадолго до эвакуации лагеря, евреи из зондеркоманды, опасаясь, что их прикончат, взбунтовались, подожгли крематории и, перерезав проволоку, разбежались по полю, несколько эсэсовцев перестреляли их из пулеметов всех до единого.
Человек с коробкой
Адольфу Рудницкому
Перевод К. Старосельской
Шрайбером[122] у нас был еврей из Люблина, в Освенцим он приехал уже опытным лагерником из Майданека, а поскольку встретил близкого знакомого из зондеркоманды, которая благодаря своим богатствам, черпаемым из крематориев, обладала в лагере огромным влиянием, с самого начала прикинулся больным, попал без малейшего труда в «KB-zwei» — так сокращенно (от слова Krankenbau II[123]) назывался особый, отведенный под больницу, сектор Биркенау — и немедленно получил прекрасную должность шрайбера в нашем блоке. Вместо того, чтобы целый день ворочать лопатой землю или на пустое брюхо таскать мешки с цементом, шрайбер занимался канцелярской работой (составлявшей предмет зависти и интриг других придурков, тоже укрывавших своих знакомых на подобных должностях): приводил и уводил больных, устраивал в блоке поверки, подготавливал медицинские карты и принимал косвенное участие в селекциях евреев, осенью сорок третьего года производившихся почти регулярно, раз в две недели, по всему лагерю, — шрайберу вменялось в обязанность при помощи санитаров отводить больных в вашраум[124], откуда вечером машины увозили их в один из четырех крематориев, тогда еще работавших попеременно.
Однажды, если не ошибаюсь, в ноябре, у шрайбера подскочила температура — насколько помню, от простуды, — и, так как он оказался единственным больным евреем в блоке, при первой же селекции был направлен zur besonderen Behandlung[125], то есть в газовую камеру.
Сразу после селекции старший санитар, именуемый из подхалимажа старостой, отправился в четырнадцатый блок, где лежали почти без исключения одни евреи, договориться, что мы доставим нашего шрайбера туда заранее — и избавимся таким образом от неприятной обязанности сопровождать его в вашраум отдельно.
— Списываем его auf vierzehn, Doktor, verstehen?[126] — вернувшись из четырнадцатого, сказал староста главному врачу, который сидел за столом с трубками фонендоскопа в ушах. Врач тщательно выстукивал спину только что прибывшего больного и каллиграфическим почерком заполнял его медицинскую карту. Не отрываясь от дела, он махнул рукой.
Шрайбер сидел на корточках на верхней койке и старательно обвязывал веревкой картонную коробку, в которой хранил чешские, со шнуровкой до колен, ботинки, ложку, нож, карандаш, а также жиры, булки и фрукты, которые брал с больных за различные шрайберские услуги, как это делали почти все еврейские врачи и санитары KB; в отличие от поляков, они ни от кого никаких посылок не получали. Впрочем, поляки, которым присылали в KB из дома посылки, тоже брали у больных и табак, и продукты.
Напротив шрайбера пожилой польский майор, которого неизвестно почему уже несколько месяцев держали в блоке, играл сам с собой в шахматы, заткнув большими пальцами уши, а под ним ночной санитар лениво мочился в стеклянную утку, после чего сразу зарылся в одеяло. В соседних отсеках харкали и кашляли, в печурке громко шкворчало сало, было душно и парно, как всегда под вечер.
Шрайбер слез с койки, взял коробку. Староста небрежно кинул ему одеяло и велел обуть колодки. Они вышли из блока; в окно видно было, как перед четырнадцатым староста снимает с плеч шрайбера одеяло, забирает колодки и хлопает его по спине, а шрайбер, в одной только вздувшейся пузырем рубахе, входит в сопровождении другого санитара в четырнадцатый блок.
Только в сумерках, когда в блоках раздали пайки, чай и посылки, санитары начали выводить доходяг и выстраивать пятерками перед дверями, сдирая с них одеяла и башмаки. Появился дежурный эсэсовец и приказал санитарам встать цепочкой перед вашраумом, чтобы никто не убежал; в блоках тем временем ужинали и ворошили посылки.
Из окна видно было, как наш шрайбер вышел из четырнадцатого с коробкой в руке, занял свое место в пятерке и, подгоняемый окриками санитаров, побрел вместе с другими в умывальню.
— Schauen Sie mal, Doktor![127] — крикнул я врачу. Тот вытащил из ушей фонендоскоп, тяжело ступая, подошел к окну и положил руку мне на плечо. — Мог бы сообразить, что к чему, вы не считаете?
На дворе стемнело, только мелькали перед бараком белые рубахи, лица стали неразличимы; потом и рубахи скрылись из поля зрения; я заметил, что над проволокой зажглись фонари.
— Он же старый лагерник, прекрасно знает, что через час-другой пойдет в газовую камеру — голый, без рубахи и без коробки. Поразительная привязанность к остаткам собственности! Мог ведь кому-нибудь отдать. Не верю, чтобы я…