— Настоящие сенсации свершаются без прессы, дорогой мой. К тому же ксендз Токарек не разрешил бы писать. Как-никак мы правительственная газета!
Он отломил кусочек хлеба и обмакнул его в подливу.
— И тебе удалось сбежать?
— Солдаты меня отпустили. С английским языком всюду выкрутишься. Растолковал «океям», что я ни при чем, оказался, мол, случайно, рассказал, в чем дело. Они только головами покивали. Один даже руку мне пожал.
— Стефана знаешь? — спросил я. — Он был старшим барака в спецзоне.
— Этот коммунист? Да я же был у него в бараке. Он еще был получше других.
— Подонок, — коротко определил я. — Бил людей, выслуживался перед эсэсовцами, чтобы удержаться старшим и иметь навар. Когда его выпихнули в рабочую команду, ходил сам не свой. Трех дней не сумел продержаться с шиком. Никудышный парень.
Редактор покачал головой. Он наклонил миску и стал пить подливу.
— Можно сказать, — протянул он на виленский лад в перерыве между двумя глотками, — что ты его немножко не любил.
— Но за словом он в карман не лезет, нет! На него кричат: ты, мол, коммунист и бандит, особенно кричал Полковник. А он в ответ: да, конечно, и я бил и крал, для вас же, для полковников и майоров. Но теперь, мол, уже не стал бы бить и красть. Пусть бы они сдохли в лагере, он бы еще им помог. Крику там было, ой-ой-ой!
— Все же, я слышал, его не посадили.
— First Lieutenant предложил ему на выбор: либо карцер, либо вон из лагеря. Иначе он не мог поступить, весь их разговор слышал Архиепископ. Стефан взял немку под руку, попросил у нее извинения, и они вместе ушли из лагеря.
— Прямо при Архиепископе? Ах, подлец! Он же всю армию скомпрометировал. — Редактор облизал ложку, вытер миску бумажкой, бумажку выбросил в окно, миску поставил в шкаф, шкаф аккуратно запер, вытер губы платком, платок сунул в карман, машинку подвинул от окна на прежнее место и лишь тогда, уже направляясь к двери, сообщил:
— Пойдешь на представление. Есть два билета. Януш, — это был его глухой сожитель, — пошел на бридж к Ротмистру. Приехал кто-то из Второго Корпуса, возможно, возьмет нас в Италию. Но об этом молчок! А то все захотят. Они там вместе играют в карты. Им на все наплевать, не только на Архиепископа, но и на представление.
И он вытолкал меня за дверь, забрав из рук книгу. При этом подозрительно смерил меня взглядом. Ужасно не любил, чтобы у него утаскивали печатные издания. Тщательно заперев дверь на ключ, он постучался в соседнюю дверь и нырнул в дым, который застилал комнату густой пеленой, так как окно было закрыто. На грязном полу, рядом со стульями, стояло несколько мисок с недоеденным гуляшом. Наверно, на вечер оставили. Редактор бросил ключ на стол и, ни слова не говоря, вышел.
Во дворе заканчивали приготовления к вечернему костру. Сложили основательный четырехугольный штабель дров, огородив его по сторонам смолистыми кругляшами, на воткнутый посередине столб насадили немецкую каску, а под ним укрепили крест-накрест две сломанные немецкие винтовки без замков. Вокруг костра стояли скамьи, стулья и кресла.
Хотя все с нетерпением ждали костра и вечернего национального торжества, большинство коренного населения казарм — разумеется, кроме тех, кто рыскал по задним дворам, стерег комнаты от грабителей или отправился промышлять за пределами лагеря, — столпилось у гаража, в котором был устроен театр. Перед запертыми дверями театра теснилась толпа, с бранью и угрозами напирая на опоясанного шарфом национальных цветов полицейского в американском картонном шлеме. Полицейский, крестом раскинув руки, отчаянно защищал вход.
— Говорю вам, мест нет! Угомонитесь, ребята! Завтра придете. Завтра будем повторять «Грюнвальд»! Все смогут увидеть! — кричал он все более хрипнувшим голосом, пока не дал петуха, тогда он умолк и опустил руки.
Его оттолкнули от входа, сорвали с него национальный шарф и втоптали в грязь. Толпа ринулась к дверям. Двери застонали, но замок не поддался.
— Ума ни на грош, — со смехом сказал Редактор и потащил меня к тылу гаража, где была маленькая дверь для актеров. Когда мы проскользнули в зал и жестами уладили дело с полицейским, несущим службу распорядителя, я остро почувствовал, что на миг стал как бы офицером.
Мы разместились сразу же за начальством, во втором ряду, на который еще падал со сцены желтый свет. Остальная часть узкого, но бесконечно длинного зала тонула в иссиня-черной тьме, в которой сверкали напряженно глядящие глаза. Снаружи доносились злобные выкрики толпы, штурмующей театр, и скрипели под ее напором железные двери. Никто не обращал на это внимание. Все смотрели на сцену.
Потому что на середине ярко освещенных подмостков, украшенных красно-белыми лентами и живой зеленью и подпираемых снизу черным ящиком содрогающегося от патриотической мелодии рояля, стояла зарумянившаяся, как дитя на именинах, Певица, красивая блондинка в костюме краковской крестьянки, в венке из недозрелых, но уже желтеющих колосьев. Она придерживала юбочку пальцами и невинно поднимала глаза к потолку, к небу.
Вокруг нее в различных позах стояло несколько молодых парней в полосатых лагерных робах, они держали концы лент от ее корсажа. Кое-кого из них я знал: они были писарями в достославном лагере «Аллах», робы сидели на них идеально, видимо, были сшиты на заказ еще в лагере. Другие, в рабочих комбинезонах, копошились по краям сцены, возили тачки и носили вокруг Певицы лопаты, кирки и ломы.
А впереди нее, на самом краю сцены, стоял толстый, разгоряченный Актер и, указывая рукой на Певицу, с пафосом договаривал конец стихотворения.
Страшный грохот выломанных дверей и победоносный рев ворвавшейся в переполненный гараж толпы слились с громоподобным взрывом рукоплесканий и истерическими, патриотическими выкриками зрителей. Когда зал немного утих, а полотнища занавеса снова раздвинулись, чтобы еще раз показать зарумянившуюся Речь Посполитую и ее любовника Актера, с восхищением на нее взирающего, Редактор, который наконец кое-как притулился на краю скамейки, доверительно наклонился ко мне и с нескрываемым удовольствием громко брякнул:
— Жаль, что на сцене кровати не поставили! Ох, и хороша Речь Посполитая! С такою стоит согрешить!
— Скажи мне, зачем ты торчишь в этом лагере? Неужели тебя не тянет отсюда на волю? — Девушка участливо склонилась надо мной. Слишком пышный бюст заколыхался под блузкой. В ее беспокойных, мерцающих зрачках я отражался в виде маленького, выпуклого фрагмента самого себя. Приподняв голову, я попытался поцеловать ее влажные, полуоткрытые губы. Она нахмурила брови и уклонилась.
— Да нет, меня уже никуда не тянет, — лениво вздохнул я и сонно опустился на землю, пахнущую прелой хвоей. — Ты же все равно любишь только того, который остался в Польше.
Она прикрыла мне рот ладонью.
Над нами тянулся к небу и шумел сосновый бор. Ветер шелестел, лохматя кору деревьев. Луч солнца, расщепившись в кроне сосны, упал на землю, как оперенная стрела, и воткнулся в бледно-зеленую траву, которая засветилась тонкими золотыми полосками, издавая дурманящий запах лета. От нее исходило упоительное тепло, будто от тела женщины. Заблудившийся шмель, этакий крошечный бомбовоз, загудел над нами и сел на стебель коровяка.
— Карабкается к чашечке цветка так жадно, как лохматый щенок к миске с молоком, — снисходительно сказал я.