вот, вовсе нет! — страстно выкрикнула она. — Вовсе не поэтому!
Она энергично схватилась за чемодан. Когда нагнулась, из-под розового платьица мелькнули белые ляжки. Люди из эшелона в лихорадочной спешке кинулись заносить свои вещи в казармы. Я схватил два узла и, по-мужски стуча сапогами о бетон, потопал по лестнице наверх. Все время я смотрел в затылок девушке, которая, нагруженная вещами, плелась передо мной. Какие-то ее тетки или опекунши что-то ей визгливо кричали, хватались трясущимися руками за вещи и показывали дорогу.
Мы свалили свой груз в комнате первого этажа и опять побежали за чемоданами, весело перекликаясь и тихонько поругиваясь. В коридоре я опять столкнулся с девушкой и перехватил ее смеющийся взгляд.
В комнате, которую предстояло заселить на несколько часов, мужчины, загромождая проход, устремлялись к наполовину выломанным дверям, к выбитому окну, к изрезанным ножами двухэтажным нарам. В темном, как погреб, помещении пыль густым облаком поднялась до самого потолка — не вздохнуть. Люди собирали мусор, выбрасывали его через разбитое окно коридора прямо на головы тех, что, расположась на задах казарм, не думая ни о «Грюнвальде», ни о ясном июльском дне, ни о наказании, которым угрожали правила внутреннего распорядка, сидели вокруг бесчисленных костров, щедро сложенных из щепок, отколотых от нар и столов, и стряпали в кастрюльках, котелках, закопченных консервных банках и в трофейных алюминиевых горшках всевозможную еду: мясо украденных в предгрюнвальдскую ночь барашков из стада, каши, супы, компоты, пекли на почерневших, обгорелых железных листах картофельные лепешки и мешали деревянными лопатками бурлящие разноцветные смеси, деловито поддувая огонь. Дым, похожий на густую, грязную, подогреваемую снизу сметану, клубясь, поднимался, лениво плыл над землей, переливался через выщербленную кирпичную ограду на соседний луг, замазывал очертания невысокого леса вдали на горизонте и, будто кремом, обливал пышные платаны вдоль автострады. Смешанный с дымом запах стряпни резко щекотал ноздри, прямо в желудке ныло. Снизу, из-под слоя дыма, как со дна котла, доносилось бульканье выкриков и брани голодных, готовящих себе жратву людей. Я оторвал девушку от окна и потянул ее в облицованную белым кафелем умывалку, загаженную остатками пищи и калом, где воняло, как в клозете.
— Вот как вы живете, — презрительно сказала еврейка, подставляя руки под струю воды. — С фасада «Грюнвальд», а на задах стряпня. Я бы и дня тут не выдержала. Нет, не выдержала бы!
— Привыкли бы, девушка, — ответил я, задетый ее словами. — Это пока карантин. Не карцер и не воля. Но потом будет лучше, свободней! Мы — великая сила! Моральная! — вдруг зашелся я в крике. — Однако, — голос мой стал мягче, — люди хотят есть. Человеку надо есть, надо иметь женщину. Столько лет люди были голодными! Столько лет мечтали о той минуте, когда наедятся досыта хлеба, когда впервые обнимут женщину! Это — для человека самое важное! Этого и «Грюнвальд» не перетянет.
Она стряхнула с рук приставшие капли, вытерла ладони о подол юбки, опять мелькнули ее бедра. Мы вышли в коридор. Автоматические двери тихо закрылись за нами. До сих пор их не испортили.
— И после стольких лет лагеря вам не хочется выйти за эти стены? — Она испытующе осматривала меня, будто собаку или кошку особой породы. — Я не говорю о хлебе или, — в ее голосе мелькнул легкий оттенок иронии, — о женщине. Но просто пойти в лес?
— Я боялся, — честно признался я, — ведь они караулят. Продержаться столько лет и погибнуть после войны, нет, это уж чересчур нелепо. Теперь ценишь свою жизнь вдвое дороже.
— Вы боялись! — Она хлопнула в ладоши. — Ах, вы боялись!
— А вас что привело сюда… на чужие луга, если не страх? Вы же сбежали от той Родины? Мираж Запада? Вот вам и Запад! — Я показал рукой на разбитое окно, за которым клубился дым. — Мы все боимся, с тех пор как настал мир.
Девушка издевательски засмеялась. Мы ходили по коридору мимо окон, глядевших в сторону леса.
— И вовсе не страх! Я сбежала от любви. Смешно, ах, как смешно!
Я подтянул сползавшие штаны и скрестил на груди голые руки. Меня смущали прыщи, видневшиеся из-под майки, но мне пока еще не удалось украсть сорочку с воротом.
— Шесть лет я была католичкой, полькой, выучила всяческие заповеди, ходила аккуратно на богослужение и на исповедь. Мать, перед тем как погибла в Треблинке, подарила мне молитвенник. До сих пор стоит перед глазами ее посвящение: «Любимой дочке Янинке в День Первого Причастия. Мама». У меня прежде было другое имя. Я ведь не похожа на еврейку, — сказала она с известной гордостью, ища в моих глазах подтверждения.
Она действительно не походила на еврейку. Волосы у нее были светлые, пушистые, лицо широкое, немного плоское. Только темные, глубокие глаза мерцали тревожно.
— Вы и правда похожи на арийку, — одобрительно сказал я. Ее глаза благодарно просияли. — Это, стало быть, страх. А где любовь?
— Есть и любовь, я была влюблена. В католика. Он был коммунист и не любил евреев, — наивно пожаловалась она. — Меня-то он очень любил. А я не могла ему лгать. Правда, не могла.
Я посмотрел ей в глаза долгим взглядом, искусно изображая молчаливое сочувствие.
— Как только немцы ушли, он вступил в армию. Было это, кстати, в Седльце. Я написала ему письмо на полевую почту и сбежала. Все было очень просто, ах, как просто!
— Не дожидаясь ответа? — удивился я. Щеки ее залились нежным румянцем, она прикусила губу.
— Я боялась, что он напишет… — Она запнулась. — Он был как эндек [94]. А я… нет, правда, я уже не могла! Не хотела! Пусть меня лучше называют Хайкой, чем терпеть, чтобы поляки от меня отворачивались!
Пробежали, толкнув нас, несколько мужчин и скрылись за поворотом коридора. Во дворе слышались возбужденные возгласы.
Я взял ее за руку. Рука была теплая, мягкая, как кошачья шерстка. Дым вползал через окна в коридор и стлался под потолком узкими прядями вроде паутины.
— Я это хорошо понимаю, — сказал я, чтобы что-то сказать, с трудом подавляя дрожь челюстей. — Вы очень храбрая. Это храбрость страха. Я тоже хотел бы быть таким. — И тут я выпалил одним духом: — А не пошли бы вы со мной прогуляться, только подальше, за лагерь? Там, говорят, сосны пахнут по-летнему, а я еще нигде не был. С ума сойдешь от тоски по простору, готов идти пешком хоть на запад, хоть на восток. Да жаль оставлять книги, которые я насобирал. Впрочем, с вами, — я фамильярно сжал ее руку, — я далеко бы не зашел. Не бойтесь, безопасно.
Я крепче застучал сапогами и одной рукой подтянул брюки. Сухое жесткое сукно жгло, как крапива. В коридорах уже звякали котлы. Приближалось время обеда. Желудок ныл, как больной зуб. Со двора неслись крики. Опять пробежали люди по коридору к выходу и скрылись. Что-то там во дворе происходило.
— Завтра мы едем дальше, — сказала девушка, высвобождая руку. — А куда, бог знает. День в одном лагере, день в другом… Все время новые люди, чужие. Мне тошно от всего этого! — И вдруг чуть не шепотом: — У меня панический страх, что придется ехать в Палестину. Что у меня общего с евреями? Быть еврейкой в одиночестве, для себя — я согласна! Но жить в еврейской деревне, доить коров, щупать еврейских кур, выйти замуж за еврея? Нет, нет! — крикнула она, будто я ее уговаривал. — Может, я сбегу учиться. Но так или иначе, мы никогда не встретимся. Да, — решительно подтвердила она какую-то свою мысль, — мы никогда не встретимся. А жаль. Может, я могла бы в вас влюбиться? — Она усмехнулась, забавляясь выражением моих глаз. — Потому что вы умеете слушать. Как Ромек. Тот, из Седльце, — коротко пояснила она.
Я притянул ее за локоть и грубо повернул лицом к себе. Слишком пышные ее груди почти касались меня. Кровь волной прокатилась по моему телу.
— Мы никогда не встретимся! — дразнила она меня, и уголки ее рта дрожали. — Но, — она понизила голос, — тем лучше.
А когда я с досадой отпустил ее, она взяла меня под руку.
— Когда же вы хотите пойти прогуляться?
— После обеда, ладно? — горячо зашептал я. — Тогда будет легче, будет смена караула. Пойдем?
Опять по коридору пробежало несколько мужчин. Последний обернулся, поманил нас рукой и, запыхавшись, крикнул: