мешка с тряпьем, пеструю мешанину людей и пожитков; чуть более старательно утоптал бетон возле стройной, свежеокрашенной мачты, поскольку ветер трепал на ней, как на удочке рыбака, двухцветную тряпку национального флага; расслабился возле кучи бревен и оплывающих хвоей стволов молодых сосенок, возле скамей и стульев, приготовленных для вечернего костра; резко повернул у некогда застекленного зала, где еще недавно происходили патриотические эсэсовские сборища; захрустел сотнями подошв по осколкам тщательно выбитых оконных стекол; на полуслове прервал пение и, как в туннель, углубился в мрачную пасть зала, отгороженного от двора ярким солнечным сиянием и мясистой, потемневшей зеленью свежесрезанных веток. Ослепительно белый шлейф пыли, тащившийся за Батальоном, загнулся у входа в зал, потемнел, приник к земле и, подхваченный внезапным порывом ветра, разбух, раздался, взлетел в воздух и бесследно рассеялся.
Уткнувшись подбородком в колени, я сидел на твердом, узком подоконнике окна четвертого этажа в одной из стен колодца и грелся нагишом на солнце, как запаршивевший пес, — наконец, сонно потянувшись, я благодарно зевнул и отложил в сторону утащенную в офицерской комнате книгу, повесть о героических, веселых и похвальных похождениях Тиля Уленшпигеля и Ламме Гудзака.
— Солдаты! — сказал я, поворачиваясь лицом в помещение, чтобы выставить на солнце спину. — Батальон промаршировал в храм на молебен, который правит архиепископ. Вы хорошо исполнили свой долг перед Родиной, которая всегда и везде находится там, где находитесь вы. Разрешается продолжать спать.
В комнате нашей, прямо сказать, по-солдатски воняло застарелым, соленым потом немытых мужских тел. У давно не беленных стен, украшенных благочестиво-патриотическими гитлеровскими изречениями, стояли два ряда железных двухэтажных коек; по середине тянулись столы из грубоотесанных досок, а под ними были разбросаны несколько табуреток и одинокая, жалкая, как заблудившийся ребенок, эмалированная плевательница. В воздухе тонко жужжали откормленные, ленивые мухи и тяжело дышали разоспавшиеся люди.
— И как же они маршировали? Как солдаты? На учениях-то шаркают, будто доходяга по луже, — подал голос юнкер Колька, спавший возле двери.
Огромного роста, жилистый, он не умещался на узкой и короткой койке. Хотя при дележе немецких форм он разругался с офицерами и решил бойкотировать армию, Колька никогда не снимал суконный мундир, лежал в нем весь день в постели, задыхался от жары, колотил подкованными сапогами о железную спинку, и при каждом его движении густо сыпалась из прогнившего матраца солома на нижнюю койку, на мое логово. Прыщавое лицо Кольки было неизменно обращено к окну — бессмысленно глядя на узкий подоконник, он жадно вслушивался в пение и топот Батальона…
— Польская пехота марширует отлично, когда польские офицеры ведут ее к славе Родины! — провозгласил я, соскакивая с подоконника. Спина разогрелась у меня так, будто ее кто-то скреб раскаленными иголками. — Шесть лет в лагере по пятеро топали, теперь два месяца отдохнули и опять топают, слава богу и Родине, по четверо, а вместо капо — во главе идут офицеры. Учить маршировать — это они могут, но чтоб повара из кухни жратву не выносили еврейкам, этого не дождаться, — прибавил я, бесстрастно глядя в пространство.
— Это ты в мой огород камешек бросаешь, если я правильно понял, — злобно огрызнулся хорунжий, который читал немецкую книжку о Катыни и, сняв роговые очки с носа, заморгал, глядя на меня сонными глазами близорукого. Он упорно ходил в узких, идеально чистых плавках, красуясь узлами выпуклых мышц. С ног до головы все его тело было покрыто поблекшими узорами татуировки, как закопченная глиняная миска. На правом бедре устремлялась к паху жирная, криво нарисованная стрела и надпись красной краской недвусмысленно указывала: «Только для дам».
— Кому дежурить на кухне, тот пусть смотрит, чтоб не крали. Пусть бы хорунжий следил, чтобы повар мясо не тащил да жидовок не кормил, — заметил стоявший у двери Стефан, который учил английский и вечно шепотом повторял слова. Он бросил книгу на стол и, стуча о каменный пол башмачищами, подошел к окну. — Опять эти сукины дети готовят на углях, — сказал он, высунув голову в окно. — Есть же у них электрическая плита, котлы и все, что для нас нужно, так что же они на огне готовят? Ясное дело, обед для офицеров. Все мы вроде лагерные мученики, товарищи-братья, да только чтобы на молебен маршировать, не к котлу. А как тебе нравится наш контролер, который об этом знает и книжечки с картинками почитывает? Небось Полковнику в задницу без мыла лезет, чтоб вылезти подпоручником[91].
Я прыснул коротким одобрительным смешком. Хорунжий подскочил на койке, ударился головой об острый край верхней койки, грязно, по-матерному выругался, погладил себя по редким жестким седым волосам и с отвращением сказал:
— Не цепляйся ко мне, ты, большевистский поскребыш, пока я к тебе не цепляюсь. А ежели тебе что-то не нравится, вон из армии. — Соски на его груди, украшенные парой ушей и синими точками, изображающими глаза, судорожно дрожали, как заячья мордочка. — Крадут, крадут! Не поймал, так нечего брехать. Хороший пес не лает, а схватит и кусает.
— Вот именно, пан хорунжий, вы и кусайте. Вы-то уж точно цепной пес. Вас Полковник на поводке держит. Гав, гав! — хрипло залаял Стефан и злобно прижмурил маленькие, выпуклые глазки. Между нервно скривившихся губ блеснули зубы, ровные и белые, как у собаки. Он ходил вдоль столов, весь напряженный, будто привязанный к будке.
Хорунжий медленно поднялся с койки. Юнкер Коля с любопытством повернулся и вынул кулак из-под головы. Матрац захрустел, и солома посыпалась на нижнюю койку. Я досадливо нахмурил брови.
В это время больной Цыган, которого я чуть не убил в борьбе за лучшее место в вагоне эшелона в Дахау, удивленный внезапной тишиной, со стоном приподнялся на своей койке.
— Ох, люди, люди вы беспокойные, опять поколотить друг друга захотелось? — заскулил он, горестно шмыгнув носом. — Мало вам того, что беда вас колотит? Только наш брат, поляк, он завсегда дурной. В ложке воды готов брата утопить. — И он припал синим, изможденным лицом к подушке, вышитой красными маками, которую принес из ночного рейда к бауэрам. Уже несколько дней Цыган мучился от сильного расстройства желудка. Нажрался сырой баранины. Лежал все время неподвижно, как больное животное, предпочитая издохнуть, чем идти в госпиталь, — запомнился ему лазарет в небольшом лагере Даутмерген.
Хорунжий, выпрямившись, сел на койке. Педантично поправил завернувшийся угол простыни — кстати, единственной в этой комнате. Он нервно перебирал пальцами ног и вдруг схватил книгу, шумно перевернул несколько страниц и стал тупо всматриваться в снимок могил в Катыни.
«Нет, скандала не будет», — разочарованно подумал я и перегнулся через подоконник.
У каменных стен казарм, на узких полосках газонов, между раскиданными кучами гниющих отбросов, отравляющих вонью весь двор, тянулись вверх хилые молоденькие клены и густо кудрявилась тут же, над бетоном, цветущая красными цветами живая изгородь. Выше, над деревцами и живой изгородью, в длинных рядах совершенно одинаковых окон, кое-где висели на веревках разноцветные лохмотья рваного белья и крутились на шпагате свежеокрашенные деревянные шкатулки, вывешенные на солнце, чтоб просохли.
В первом этаже, где жило начальство, шел ряд венецианских, аккуратно застекленных окон, утопавших снизу во влажной тени, а наверху — в лучах солнца, словно в золотой краске. Из первого и остальных этажей, даже под самой крышей, неутомимо драли глотку хриплые радиоприемники.
За воротами, охранявшимися чужими солдатами, двигались по автостраде колонны машин, непрерывной узкой струйкой тянулись велосипеды, мелькали среди буйных, прочно сидящих в земле платанов яркие летние платья.
Там, собственно, и находился мир, в который отпускали за хорошую маршировку, за четкий рапорт, за уборку коридора, за лояльность, за несгибаемость, а также за любовь к Родине…
А в средней части здания, на третьем этаже, там, где были кухни Воинского Соединения «Аллах», из узенькой, коричневой от ржавчины трубы, небрежно просунутой в форточку, — тихонько вился нежный голубой дымок, и его тоненькая, трепетная ниточка застенчиво таяла в воздухе.
— Хорошо, братцы, на свете живется, — вздохнул я с притворной грустью, — да вот беда: сидишь взаперти, как у немца, пропуск на волю тебе не дают, потому как не умеешь ты подлизываться, и через дырку в стене не выйдешь, пристрелят — известное дело, Haftling[92]. А