— Может быть… — И говорил о себе, о своей самой большой мечте: — Сыграть бы партию в шахматы… Я, — объяснял, — сколько себя помню, играл в шахматы, был чемпионом Гомеля, когда заканчивал восьмой класс. В этом году обещали, что буду играть в Москве. Говорили, что мог бы стать гроссмейстером… А гроссмейстеры много ездят по свету.
И Павлик, когда уже набрался достаточно сил, чтобы без посторонней помощи выходить из палаты, отправился на поиски шахмат.
Пользуясь случаем, знакомился с полевым госпиталем. Койки стояли везде: в коридорах, в гимнастическом зале прежней десятилетки, а носилки с ранеными — даже на полу. Постоянное зрелище страданий, видимо, закаляет, ибо Павлик уже ни на что не обращал внимания; им тоже никто не интересовался. Он обращался ко всем людям в белых халатах, которых встречал: к усталому санитару, что, прислонившись спиной к стене, ел суп из котелка, к женщине-врачу, только что закончившей осмотр раненого, которого принесли на носилках, и закуривавшей папиросу, к молодой девушке, бегущей по коридору со шприцем в руке, — с одним вопросом:
— Вы, случайно, не знаете, у кого могут быть шахматы?
Некоторые не понимали, что ему нужно. Санитарка минуту обдумывала вопрос, потом внимательно посмотрела на Павлика.
— Шахматы? — повторила она. — Кто-то вырезал когда-то из дерева шашки, но уже не помню, кто и когда.
Врач велела ему вернуться в палату. Какой-то раненый, приподнимаясь на койке, все повторял: «Дайте покурить… принесите покурить».
Наконец встретил знакомого врача, который время от времени приходил в их палату.
— А, наш поляк, — промолвил врач. — Решили прогуляться? Загляните ко мне.
Они вошли в небольшой кабинет, отгороженный от других помещений фанерной перегородкой. Врач уселся за стол, а Павлику показал на диванчик.
— Скоро выпишем вас, — заявил он.
— Вернусь в часть.
— Шутите, — рассмеялся врач, — для вас фронт исключается.
— Буду сражаться, — сказал Павлик, и ему стало немного неловко. Это прозвучало чересчур патетически, не к месту.
— Все так говорят, а на самом деле каждый в душе рад, что избежал смерти. — Врач выглядел явно уставшим. — Надоел этот пафос. — И потом уже иным тоном: — А не хотите в польскую армию?
— Я ищу шахматы, — сказал Павлик.
Врач не сразу понял.
— Ах, шахматы… Мой дорогой, я тоже любил когда-то эту игру.
Павлик объяснил. Напомнил врачу о пареньке, лежащем по соседству с ним, который мечтает о шахматной доске, рисует ее пальцем на одеяле, решает про себя задачи, а память у него необыкновенная. Может, действительно, станет когда-нибудь чемпионом?
— Понимаю, — пробормотал врач. Вышел и через минуту вернулся, держа в руках потрепанную коробку с шахматами и доску. — Могу одолжить на время, под вашу ответственность, они не мои, а друга, который никогда не расстается с шахматами. А твой паренек проживет самое большее дня два-три…
— Что вы сказали?!
— Умрет, — заявил врач, несколько удивленный реакции Павлика, — ничем не можем ему помочь, гной в брюшной полости, не работают почки.
…Сергей вынимал одну за другой фигуры из коробки, рассматривал их, гладил, расставлял на шахматной доске.
— Сыграем, — предложил он, — пару партий, вспомню несколько комбинаций и еще покажу вам, папаша. Для меня это самое важное в жизни, у каждого есть что-то для него важное. А что у вас?
— Ненависть, — прошептал спустя минуту Павлик.
Опускались ранние зимние сумерки, когда Павлик вышел на вокзале в Куйбышеве. Он не знал этого города, но вокзалы во время войны были все одинаковы: на перронах и в залах ожидания — толпы беженцев, эвакуированных, военных, ожидающих поезда, бегающих с чайниками, располагающихся на длительное время. Павлик шел с трудом, вещмешок закинул на плечо, а палку с силой втыкал в замерзший снег. «Вылечусь», — думал он про себя. Разумеется, думал также об Ане, которая его явно не ожидает, которую видел в последний раз во время эвакуации из Львова. Она была намного моложе его, и он никогда не обращал на нее особого внимания и даже после смерти отца — мать умерла значительно раньше — не проявил к ней по-настоящему интереса. И только перед самым началом войны… А ведь она была близким ему человеком. И вдруг он почувствовал, как тогда, когда думал о Збышеке, нежелание оправдываться, поскольку это казалось ему теперь явно недостаточным: «У меня никогда не было времени ни для себя, ни для близких. Я не мог поступать иначе». Действительно ли «не мог»?
Он пробирался сквозь толпу, облепившую перроны, и, глядя на этих людей, спешащих, ожидающих поезда, снова подумал, как не раз думал по дороге в Куйбышев: «Что я теперь буду делать?» И вдруг услышал рядом с собой разговор по-польски:
— Куда, черт побери, подевался этот польский дежурный офицер?
Их было четверо: один в полушубке, с головой, обвязанной шалью, и в надетой на эту шаль измятой польской конфедератке; другой в фуфайке и облезлой меховой шапке, с ногами, обмотанными каким-то тряпьем; двое других дрожали от холода в тонких шинелях. У одного из них, молодого, высокого, с детским выражением лица и вздернутым носом («У Збышека тоже был вздернутый нос, это от матери»), подозрительно побелела щека.
— Потри снегом, — сказал Павлик, — отморозишь.
— Что — снегом? — удивился тот. Он смотрел на Павлика, явно не понимая.
— Лицо, нос, щеки…
— Вы тоже в Бузулук? — спросил тот, что в фуфайке.
Они протиснулись в зал ожидания — огромное помещение, тоже забитое людьми, но обогреваемое.
— В Бузулук? — повторил свой вопрос человек в фуфайке.
— С фронта, — ответил Павлик. — А сейчас — из госпиталя. — Достал мешочек с табаком. — Закуривайте…
Они охотно потянулись за табаком, но смотрели теперь на него подозрительно.
— Красноармеец! — буркнул мужчина в полушубке. — Ты же поляк… А ты знаешь, сколько мы едем? Нас два раза сажали, один раз выбросили из поезда…
— Бывает, — сказал Павлик.
— «Бывает, бывает», — передразнил тот. — А о такой реке — Енисей — слышал? Локино, «польская деревня», недалеко от Красноярска.
— О Локино не слышал.
— Плохо учили вас географии в школе, — заметил мужчина в полушубке.
Молодой парень с детским выражением лица с беспокойством озирался по сторонам.
— Наверное, дадут чего-нибудь поесть… Сказали, что в Куйбышеве на вокзале дежурит польский офицер…
— А у меня, — отозвался вдруг мужчина в фуфайке, — собственно говоря, нет к ним претензий…