динамит, – беззвучно прошептал Фрезе. – Ольга… Как это было давно…» И неожиданно, здесь, перед почти заряженной бомбой, за несколько часов до готового покушения, он почувствовал страх. Он понял, что революция разбита, что его попытки напрасны и что окончен террор. Он понял, что ни убийство полковника Шена, ни взрыв охранного отделения, ни казнь Эпштейна, ни десяток отчаянных «экспроприации» уже не могут повернуть обманчивый ход событий, уже не могут ничего изменить. «Так зачем я живу?… Зачем работаю?… Зачем убиваю?» – с грустью спросил он себя и потрогал рукой облысевший лоб. Но одиночество теперь тяготило его, не та оставленность, которую он испытал после смерти Володи, не ощущение мертвой пустыни и не заброшенность и даже не кровь. Его тяготило внезапно вспыхнувшее, потрясающее сознание бесплодности уже разгромленного террора, сознание оторванности от жизни, бесполезности запоздалых усилий. «Революция разбита», – впервые вдумываясь в унизительные слова, промолвил он вслух и тупо, непонимающим взглядом, взглянул на разгоравшийся огонек. «Хорошо… Пусть разбита… Я обязан оставаться на поле сражения… Мы не сдаемся… Я не имею права и не могу отступать… Я защищаю последнюю баррикаду… Я защищаю красное знамя… Пусть я погибну… Ведь Володя погиб…» Забыв про Эпштейна, про Шена и про гремучую ртуть, потеряв обычное хладнокровие, он взял с комода графин и выпил стакан воды. «Неужели нельзя победить? Неужели нас победили?… La commune est battue ne s’avoue pas vaincue…[15] Ax, все равно… Мы не сдадимся… Я во всяком случае не сдаюсь…» Он выпрямился и опять тупо посмотрел на огонь. Его твердое, с резкими чертами лицо побледнело и сузилось, и близорукие, выпуклые глаза стали еще грустнее и строже. Он наклонился к столу. Больше он ничего уже не помнил. Что-то звенящее, огненно-красное, жаркое молнией полыхнуло в глаза, закружились синие пятна, и зашатался фиолетовый потолок. Не было времени испугаться. Не было времени крикнуть. Не было времени убежать. Он уронил беспомощно руки и со всего роста ничком упал на ковер.
Когда он пришел в себя, он долго не мог понять, что случилось и где он лежит. Неизведанно-новое, огромное чувство владело им. Это было чувство покоя, блаженное чувство радостного отдохновения. Точно окончился утомительный путь, и он нашел наконец уединенную пристань. Все то, о чем он только думал, – революция, Эпштейн, полковник Шен и дружина, – показалось далеким, неважным и, главное, изжитым. – «Как хорошо, – прошептал он, чувствуя запах гари и не понимая, где горит и почему никто не тушит пожара. „Как хорошо… И я исполнил свой долг… Мы не сдаемся… Я не сдаюсь… Взрыв?… Да, взрыв… Володя… Володя…“ Он попробовал приподняться, но больно заныла нога и захрипело в груди. Он вытянул вперед руки и, прижимаясь горячей щекою к ковру, полуоткрыл один глаз. Но он ничего не увидел. То же огромное, примиренное чувство по-прежнему говорило в душе. „Ich sterbe…“[16] – по-немецки, уже слабее, вымолвил он и счастливо, всею грудью вздохнул. «Да… Ich sterbe… И все хорошо… Все прекрасно…» То большое и светлое, непередаваемое словами, что теперь совершалось в нем, было так значительно и глубоко, что он не сомневался, что это именно и есть смерть. Он судорожно дернул рукой, его шея втянулась в плечи, и сильно дрогнуло стройное тело. Он вздохнул еще раз и перестал жить.
XI
Месяц спустя после убийства доктора Берга, одновременно, в разных концах России, были арестованы Залкинд, Арсений Иванович, Вера Андреевна и Алеша Груздев. Больной, давно уже кашлявший кровью, Геннадий Геннадиевич, по совету врачей, уехал на юг. Партия осталась без комитета. Розенштерн, по горло занятый «организационной работой», поручил Александру «боевые дела».
Арест товарищей не взволновал Александра. Он видел дряхлость Арсения Ивановича, прекраснодушие Алеши Груздева, беспечность Веры Андреевны, но, как и Володя, был не в силах понять, что «канцелярская волокита» создалась не их сознательной волей, а духом партии, тем ее духом, который допустил расцвет провокации и возможность разбойного грабежа. Он думал, что наученный горьким опытом Розенштерн возродит любимую партию и вернет утраченное доверие. Но та ответственность, которую принял он, безвестный лейтенант Александр Болотов, взволновала его. Он не ждал, что ему, не подготовленному к «работе» и не пережившему ни каторги, ни тюрьмы, суждена высокая честь управлять партийной дружиной. Но выбора не было. Хотя товарищи не мирились с горестным поражением и красноречиво доказывали на сходках и писали в газетах, – что террор желателен, и даже необходим, – после «раскрытия» доктора Берга никто не смел рисковать своей жизнью. Кроме Абрама, Вани и Анны, к Александру примкнули Колька-Босяк и Свистков, да приехавший из Сибири, еще бодрый старик, Соломон Моисеевич Бух. С ними, с этими испытанными людьми, Александр и приступил к заветному «делу».
В конце июля дружина стянулась в Москву. Однажды в августе Александр назначил свидание Абраму. Он вышел из дома вечером, но вместо того, чтобы идти на Тверскую, по Воздвиженке прошел в Кремль. Только здесь, в крестьянской Москве, в Москве дегтя, поддевок, рогож, чудотворных икон и расстрелянных баррикад, он всем сердцем сознавал, что он русский, что он кровно связан с Россией. На западе, за Пресненскими прудами, в багряно-алых, прощальных лучах торжественно догорало солнце. В прозрачном воздухе звенели крылья стрижей. Александр остановился у Тайницкой башни. Он увидел синюю ленту неширокой, за лето обмелевшей реки, орумяненное зарею Замоскворечье, Нескучный сад и Симонов монастырь – огромную, русскую, живущую многовековой жизнью Москву. «Всероссийское бремя… Террор… – задумался он. – Но почему я?… Почему не Розенштерн, не кто-либо из тех, кто заслужил эту честь, кто доказал, что имеет право?… Господи, почему умер Андрюша?… Он бы мог, он бы меня научил… Где взять мужество? Где взять уменье?… Я обязан убить. Кого убить? На кого поднять руку?… А если снова разгром?… Если снова незабываемый стыд?» Смеркалось. Кремль был пустынен, и у ворот его равнодушно, как океан, роптала Москва. Здесь, у белых Кремлевских стен, перед Успенским собором, в двух шагах от усыпальницы русских царей, Александр почувствовал колебание. Но он понял, что ему, и партии, и народу нужна эта кровь, – что только ею увенчается революция, только ею спасется Россия. Ему казалось, что справедливо и хорошо, если именно он, офицер российского флота, сделавший японский поход, нанесет последний удар, – отомстит за Порт-Артур и Цусиму, – если именно он, ценою собственной жизни, сумеет завершить революцию. «Желябов и Пестель, – радостно думал он, – декабристы и народная воля… И великая, освобожденная мною Россия…» На Кремлевской набережной, внизу, звездочками зажглись огни, и за Нескучным быстро темнело небо. Он, волнуясь, вышел на Красную площадь и мимо Лобного места спустился в Александровский сад. Шептались березы. Александр вздрогнул: кто-то маленький, тощий, с закрученными усами, в упор смотрел на него. «Тутушкин», – вспомнил он и ускорил шаги. Но Тутушкин кивнул головою. Александр, нахмурившись, подавляя неприятное чувство, пошел вслед за ним.
– Что тебе надо?
– Здравствуйте, Александр Николаевич… Смею побеспокоить… Кажется, нет никого?…
Александр пожал брезгливо плечами. Таинственный закоулок, укромный блеск фонарей, шептанье Тутушкина и его филерский картуз напомнили Берга, Машу Охранную и незаслуженный, недавно пережитый позор. «Из тех рыбаков, что из кармана удят», – с отвращением подумал он, и холодно повторил:
– Что надо?
– Опасаюсь на улице, Александр Николаевич… Наших, положим, не видно, да долго ли до греха?… Соблаговолите зайти в пивную. Дело есть…
Через пять минут они сидели в пивной. Тутушкин, низко наклоняясь к столу, скороговоркой говорил Александру:
– Искал я вас, Александр Николаевич, давно… Случая не было-с… Положим, адрес нам, конечно, известен…