Те несколько секунд не предусмотренного никаким протоколом чисто человеческого контакта снискали Максу репутацию искреннего друга Индии. Многонациональная страна приняла его с распростертыми объятиями, приняла даже более сердечно, чем его вызывавшего восхищение предшественника. С этого момента популярность Макса росла стремительно, а когда вскоре обнаружилось, что он во многом предпочитает индийский стиль жизни европейскому, то отношение к нему стало еще более теплым. Именно поэтому скандал — когда он разразился — вызвал такое ожесточение. Вся страна была не просто разочарована, она ощущала себя одураченной, обманутой в лучших чувствах. Индия напустилась на этого блестящего посла-совратителя, как обманутая любовница, и постаралась стереть его в блестящий мелкий порошок. После его отставки даже на его преемника Честера Боулза, в течение многих лет стремившегося склонить Америку сменить свою позицию с пропакистанской на проиндийскую, в Индии продолжали смотреть косо.
Подобно многим его соотечественникам, Макса Офалса взрастили в недоверии к соблазнам города Парижа. Его родителям — Ане Офалс и Максу-старшему — принадлежала квартира на Рю Дюбуа, но они бывали в Париже лишь изредка, если требовали дела, воспринимали эти путешествия «на запад» как неприятную необходимость и всякий раз возвращались домой с неодобрительно-брезгливым выражением на лицах. После блестяще завершенного курса по экономике и международным отношениям в Страсбургском университете Макс-младший и сам провел несколько лет в Париже и почти поддался его очарованию. Там он добавил к своим достижениям еще и юриспруденцию, приобрел репутацию франта и грозы женского пола, пристрастился к боксу, обзавелся тростью и обнаружил в себе удивительный для живописца-любителя дар по части техники живописи. Он с таким блеском и тонкостью воспроизводил Дали и Магритта, что обманул даже арт-дилера Леви, который после длинной пьяной ночи в кафе «Куполь» забрел на квартиру к Максу.
— Зачем тебе тратить время на изучение финансов и законов? — взвизгнул он, когда Макс объяснил ему происхождение полотен. — Ты должен посвятить себя подделке картин!
Леви был поклонником Фриды Кало и устраивал выставки магического реалиста Челищева, а в те дни пребывал в состоянии перманентного раздражения, поскольку его проект возведения в центре Нью- йоркской всемирной выставки-ярмарки сюрреалистического павильона в форме гигантского глаза совсем недавно был отклонен.
— Это не подделки, — ответил Макс, — потому что оригиналов не существует.
Леви умолк и стал изучать картины более внимательно.
— Единственный их недостаток — отсутствие подписей. В один из ближайших дней я приведу сюда самих художников, они подпишут — и порядок.
Макс Офалс был польщен, но знал, что мир искусства не для него. В этом он оказался прав; что же касалось принадлежности к миру фабрикаций, то тут он ошибся. На определенном отрезке жизненного пути История — его подлинное призвание и поле деятельности — предпочтет всем прочим его талантам именно дар фабриковать подделки.
И сам Париж был не для него. Вскоре после визита Леви Макс, ко всеобщему изумлению, отклонил предложение о партнерстве в одной из самых престижных юридических контор Парижа и заявил, что возвращается домой и станет помогать отцу вести дела. Его парижские друзья вынуждены были (в данном вопросе) согласиться с мнением завистников, что его отказ столь же возмутителен, как и предложение работодателей. Во-первых, он слишком молод для такого ответственного поста, а во-вторых, явно недостаточно умен и, что еще много хуже, провинциален и потому этим предложением пренебрег. Он действительно вернулся в Страсбург и делил свое время между университетом, где в должности профессора преподавал курс экономики (на ректора университета, великого астронома Андре Луи Данжона, Макс произвел, по собственному признанию самого Данжона, потрясающее впечатление, он назвал Макса представителем homo sapiens нового, следующего поколения), и типографией, помогая в делах страдавшему астмой отцу. Не прошло и года, как разразившаяся в Европе катастрофа привела к гибели целой мировой эпохи.
С той поры минул не один десяток лет, а Париж продолжал жить в американизированной памяти посла в виде серии мелькающих кадров. Париж присутствовал в том, как Макс держал сигарету, в медленной, тонкой струйке дыма, отражаемой зеркалом в позолоченной оправе. Париж остался в привычке постукивать по столику, когда ему хотелось подчеркнуть собственную позицию в споре, касающемся политики или философии. Рюмка коньяка и вчерашняя булочка с кофе — это тоже был Париж. Этот невинно-порочный город был проституткой, был жиголо, изысканной неверностью в полуденные часы, когда виновному так несложно убедить себя, что ничего плохого не случилось. Он был чересчур красив и выставлял свою красоту напоказ, словно напрашивался, чтобы его лицо обезобразили. Он представлял собою точно дозированный коктейль из нежности и насилия, любви и боли, где того и другого содержалось поровну.
— У каждого человека на земле две родины, — сказал когда-то Максу известный французский режиссер. — Одна — там, где он родился, другая — Париж.
Но Макс не верил Парижу. Он долго не мог дать этому четкого объяснения, но город казался ему… казался ему бессильным, что ли. В бессилии Парижа ему виделось бессилие Франции; именно это привело к мрачной ее метаморфозе, к тому, что грубость втоптала в грязь деликатность, а гнетущее уныние одержало жалкую победу над радостью жизни.
Правда, переменился не один Париж. Метаморфозу претерпел и его любимый Страсбург — из чистого алмаза он превратился в дешевый кварц. Он обернулся безвкусным черным хлебом, слишком большим количеством брюквы, исчезновением друзей; обернулся торжествующими ухмылками поверх стоячих воротников серых мундиров, помертвевшими глазами на всё согласных прелестных страсбургских девушек из варьете, вонью мертвых тел в канавах. Быстрой капитуляцией и вялым сопротивлением обернулся его родной город. Страсбург, как и Париж, перекроил себя на новый манер и потерял себя. Для Макса он стал первым потерянным раем. И все же в глубине души он и в этом винил Париж; винил за нескрываемое бессилие, за то, что тот явил себя всему миру, в частности лично ему, как пример высокой цивилизации, которая не умеет и не имеет воли себя защитить. Падение Страсбурга Макс воспринимал как одну из глав переменчивой истории границ Эльзаса. В падении Парижа был в его глазах виноват сам Париж.
В Кашмире, когда Бунньи Номан танцевала для него в дачхигамском шале, Максу вспомнились вдруг девочки-танцовщицы в перьях, с помертвевшими глазами. Окутанные дымом нацистских сигарет, они вихляли затянутыми в трико бедрами. На этой был другой наряд, но он узнал тот же голодный, стеклянный блеск глаз загнанного в угол существа, готового отбросить все моральные принципы ради представившейся возможности выжить. «Но я же не нацист, — подумал он. — Я американский посол, можно сказать рыцарь и джентльмен. Я сам, между прочим, один из уцелевших евреев». Она еще раз повела бедром — и Макс перестал думать вообще.
Он был французом с немецкой фамилией. Их семейная типография носила название «Искусство и приключение», позаимствованное у гениального изобретателя пятнадцатого века Иохима Генцфлиха из города Майнца. Когда в 1440 году он изобрел печатный станок и основал в Страсбурге типографию, то назвал ее «Kunst und Aventur» и впоследствии стал известен миру как Гутенберг. Родители Макса, люди состоятельные, образованные, консерваторы и космополиты, воспитали своего сына соответственно своим убеждениям: на верхненемецком и французском он изъяснялся с одинаково изысканной легкостью и верил, что великие немецкие мыслители принадлежат ему в той же степени, как поэты и философы Франции. «Цивилизация не признает границ», — внушал ему Макс-старший. Правда, когда волной варварства накрыло Европу, то обнаружилось, что и варварство тоже границ не знает. Будущему послу Максимилиану Офалсу было двадцать девять, когда старый Страсбург узнал слово «эвакуация». Исход оттуда начался первого сентября 1939 года, сто двадцать тысяч страсбуржцев в одночасье стали беженцами, переселившись в Дордонь и Эндр. Офалсы остались, хотя вся прислуга в страхе пред карающим черным ангелом неожиданно исчезла всего за одну ночь — совсем так же, как спустя восемь лет это сделали слуги, покинув торжественное пиршество в саду Шалимар. Один за другим стали оставлять свои рабочие места и типографские служащие.
Университет собрался перебираться в Клермон-Ферран, так называемую Zone-Sud — в зону, свободную от немецкой оккупации, и ректор Данжон убеждал своего многообещающего молодого коллегу- экономиста ехать с ними. Однако Макс объяснил, что не уедет, пока не сможет обеспечить безопасность