дебютной идеей в прохладном клубном помещении Ивано-Франковска? Где здесь корысть? Или тут замешана женщина?
– Не будь таким утилитарным, – запротестовал Фредегарий. – Мы очень недооцениваем роль иррационального в культуре. До сорока процентов человеческих поступков не имеют никакой цели, даже пошлой, и это не считая тех, в отношении которых даже совершающие их ясно сознают, что этого не следовало бы делать. Это как в «Парке юрского периода», когда Сэм Нилл постоянно говорит всем: «Ни в коем случае не шевелитесь», а все шевелятся. Спасибо, что нам в качестве мыслительного инструмента дан русский язык, столь богатый, что все слова можно понять с его помощью. Люди, не имеющие личной заинтересованности в нетрезвом взгляде на вещи, могут с ним делать буквально чудеса, я тебя уверяю.
– Когда речь о чудесах, – сказал строптивый Северьян, – надо не уверять, а показывать.
– Как-то я пресытился этими рассказами, – сообщил себе сантехник. – Хороший анекдот, когда жизнь на события бедна, это, конечно, прекрасно, но тоже меру надо знать… И потом – я, в общем-то, не очень люблю Дали, мне кажется, единственное, в чем он выказал гениальность, это его собственная рекламная кампания, но у него есть одна фраза, которая мне нравится. Он где-то сказал: «Главное различие между мной и сумасшедшим состоит в том, что я не сумасшедший»… Ну, да, – ответил он сам себе, – как частное применение той мысли, что «если двое делают одно и то же, это не одно и то же», это, конечно, хорошо выражено, но… Да вовсе не никакое «но», – запротестовал он, – и потом, я не совсем об этом собирался сказать… Я вот о чем. Раньше, бывало, попадешь в обстоятельства, так хоть знаешь, на кого жаловаться. Автор завел туда, автор сюда, автор поставил в нелепое положение и с интересом смотрит, как ты из него выйдешь сообразно своему характеру. А теперь я лежу под лодкой, слушаю либидинозных тюленей, которые несут ахинею, разговариваю на два голоса, и пожаловаться, в общем, не на кого. Сам не знаю, кто я на этом чумном пиру – тот, кто пишет все это, тот, кто это претерпевает, или еще кто-нибудь. Бог видит, как я ненавижу немецкую метафизику! И презираю!
Он бы сервировал себя еще долго, но, на его счастье, послышался, вплетаясь в шум волны, приближающийся человеческий голос. От долгого лежанья в тесной атмосфере сантехнику представилось, что это к его лодке идут памятные по школьной поре персонажи картины «Ждут» кисти О.Д. Яновской, что сейчас они, угнездившись на предписанный дозор, придавят его лодку навечно, так что он, просвечивая меж рассохшихся досок, станет частью этого яркого полотнища, и дальнейшие дети в школах будут описывать в сочинении, что вот-де мальчик и девочка, до боли глядящие на синее море, вот их верный друг собака, а вон в щелях можно заметить фрагменты Среднего сантехника, в изображении которого художнице особенно удался горделивый разлет бровей. Этот «разлет бровей» был его тихой отрадой то короткое время, когда, в который раз не сладив с непокорной фантазией, он покорился ее извивам, и он совсем было примирился с мыслью стать красочным пятном на творческом пути О.Д. Яновской, когда по голосу, здоровающемуся с тюленями, как со старыми знакомцами, и расспрашивающем их о житье-бытье, узнал аспиранта Федора. Тот осведомлялся у Фредегария, что нового во всемирной истории, и доброжелательно шутил с Северьяном о его любовных неудачах. Медлить было нельзя. Средний сантехник перевернул лодку, качнувшуюся выеденным грецким орехом, сокрушительно бросился вперед и, натолкнувшись, в своих руках увидел бледное неприятное лицо и вялое тело, столь памятные ему по изящным страницам, вылившимся из-под пера младшего сантехника. Он дернул плененного Федора так, что голова его качнулась, подобно росистому цветку на стебле, и прорычал: «Говори!», очень надеясь, что аспирант знает, что именно ему от него надо. Тюлени умолкли и незаметно скользнули в воду, чтоб не мешать встрече. «Да-да, конечно», – униженно забормотал аспирант, дотянулся поправить дрожащие очки и вдруг булькнул и выпучился, как тесто: из него на ошеломленного сантехника вынырнуло и полезло, неприязненно крича, что-то железное, всюду колючее, с какими-то перьями, и наконец вместо внешне невинного Федора в его объятиях оказался серьезный мужчина, в шлеме с наносником и в гамбизоне под кольчугу ячменной клепки, который на убедительном старофранцузском языке бушевал, что не для того он оказал столько щедрот шартрским церквам и ездил с другими в Рим к апостолику, чтобы с ним теперь обходились таким образом. Можно было заключить, что это Жан Фриэзский, которому придавало особую решимость чувство неловкости за двусмысленное поведение в Адрианопольской битве, могшее, в самом деле, навлечь на него укоризны. Чтобы отмести всякие подозрения, он закончил тираду богатырским взмахом боевого цепа (fleau d’armes), от которого загудел всколебавшийся воздух, а у сантехника в голове, ушедшей в плечи, насколько позволяла конструкция, мелькнула грустная мысль, что вот окончилось и короткое его, нелепое какое-то свидание с аспирантом, да и вообще сантехнические авантюры на этой бедной, но милой земле, – но цеп обрушился куда-то на сторону, выбив фонтан мокрого песка, и юркнул в рыцарскую ладонь, как белка в дупло, а сантехнику, оправившемуся от испуга, оставалось завороженно следить ряд волшебных изменений, о которых он намерен сообщить в следующем предложении, находя нынешнее несколько затянувшимся. Когда цеп втянулся в руку, ногти ее изогнулись и почернели, кольчуга растеклась в маслянистый клубок суетливого кивсяка, от которого негостеприимно дохнуло матерью сырой землей; желтый череп подернулся хлопьями неконтролируемой бороды, и в руках сантехника, невозвратно закатив страшные глаза, тяжело обвис труп старика Пахомыча, с его застенчивой красотой, которую сантехник получил случай оценить непосредственно. Его сердце, обычно казавшееся более или менее мужественным, давно оборвалось и находилось теперь неизвестно где, в недоступных добродетели местах, но рук он не разжал, глядя мертвецу в темный, как погреб, и широкий рот, производящий рыбьи движения. Сантехник не успел даже подумать, что все там будем, – не потому, что он и был именно там, где Пахомыч, а потому, что дума в этот момент вообще ему не удавалась, – как в старике что-то изменилось. Он со стигийской нежностью улыбнулся сантехнику, глаз его взблеснул карим, а тяжелая, смуглая грудь, со струйкой пота в ложбинке, поднялась и глубоко вздохнула под розовой рубахой. Красота его неудержимо делалась все менее застенчивой, и когда сантехник поймал себя на том, что удерживает это тело из совершенно иных побуждений, нежели минуту назад, налетевший ветер защекотал его разгоряченное лицо тугими завитками аксиньиных волос, и, чтобы отдать должное аспирантскому вкусу, надо заметить, что это была Аксинья из классической герасимовской экранизации. «Вот до чего я дожила, Григорий», – печально сообщила она сантехнику и сразу по этом известии сделала такое стремительное движение отдаться ему с давно забытой страстностью, что он вынужден был приложить все усилия, чтобы удержать и ее, и себя от внеплановых осложнений и без того непростого повествования. Оскорбленная женщина отвернулась, с презрительной складкой у гордых губ, и он, растерявшись, чуть было не отпустил ее, но тут, на его счастье, она сноровисто обернулась сухим колодцем с берцовыми костями на дне, потом ванной метр пятьдесят со снующим по ней язем, потом официальным бюстом папы Урбана, приватным бюстом г-жи Нуайе, ульем м-ра Натвига, из которого густым роем вылетали крайне подозрительные пчелы, – а когда сантехник почувствовал, что в грудь ему упираются две кинешемские собачки красной масти, он безжалостно тряхнул недобросовестного пленника так, что тот всей палитрой голосов, бывших в его распоряжении, застонал: «Хорошо, мы же цивилизованные люди, я вас внимательно слушаю…» «В Федора вернитесь», – распорядился сантехник. Виденная им феерия лиц и предметов, пронесшись задом наперед, завернулась в себя, как самодельный пельмень, и первоначальный аспирант Федор, истомленный тщетными усилиями, оказался в безвыходных объятиях сантехника. «Вот, пожалуйста», – покорно сказал он. «Больше не будете?» «Не буду», – обещал он. «Честное слово?» – настаивал сантехник, подозревая в этом любовнике двух сестер большого прощелыгу, которого университетская ученость не наставила повелевать страстями. «Честное слово», – бледно сказал Федор. «Смотрите, – покачал головой сантехник. – Чтоб потом не позориться». Он разжал объятия, они с Федором уселись на лодке, и тот, перемежая свою речь глубокими вздохами и ничего не объясняющими жестами, рассказал удивленному сантехнику свою историю.
Оказалось, что это началось с ним довольно давно, вскоре после того, как они проводили Леру в Салехард и все в доме выглядело успокоившимся. Однажды, будучи дома один, когда Лика ушла в парикмахерскую, а Орест Николаевич – в университет, Федор, смотревший телевизор, вдруг почувствовал что-то, сравнимое, как ему показалось, с эпилептическим припадком, хотя, не страдавший эпилепсией, он не мог считать свое сравнение убедительным. Множество мыслей пронеслось в его голове; он видел женщину, которую любил когда-то, на первом курсе в колхозе, она была обмотана чем-то лиловым – не в колхозе, а сейчас; видел забытые, жалобные вещи из детства, и дело шло уже к воспоминаниям утробной поры, когда жестокие корчи, кинувшие его на пыльный палас в симметричных разводах, утихли, и он, поднявшись на дрожащих ногах, увидел себя в зеркале и готов был упасть снова. Он встретил там