погрешностях поэма М.М. Хераскова. Но покамест Иван Петрович размышлял обо всем этом и многом другом, успев и оплакать Козловского с пятью сотнями погибших солдат, и загадать сам с собою, что раньше воспламенится на «Евстафии» от неисправностей проводки, бизань-мачта или левый борт, линейный корабль поежился и отпрянул от линии пламенного фронта, заслонив часть битвы, исторически занимавшую правый угол полотна. Иван Петрович обратил внимание на этот эпизод сражения, не отраженный мемуарными источниками, но дальше стало еще интереснее, так что тетради проверять вовсе расхотелось, когда Андреевский флаг, овеянный огнем, повернулся вокруг себя, превратился в розовую ладонь с пролонгированной линией жизни и накрашенными ногтями сделал в сторону Ивана Петровича жест, кокетливость которого перед лицом превосходящих турецких сил тот расценил как неуместную. Покамест он не знал, как реагировать на это нарушение жанровых ожиданий, мачта, из которой произросла ладонь, заткалась желтыми сухожилиями, а потом поросла синею сеткой венозных путей, незамедлительно осененную персиковым пухом нежной кожи; Иван Петрович, очередной раз сказавши себе, что жениться надо было до того, как это начнет влиять на восприятие изобразительного искусства, продолжал, однако, с интересом, напряжение которого не слабело от утраты бескорыстия, следить, как вторая рука, обтягивавшая собой торчавшую вправо рею, щелкнула пальцами в горьком от пороха воздухе, и огонь, ненасытимо пожиравший правых и виноватых, на мгновенье замер; как шпангоут превращался в ребра, как экипаж, сгрудившийся на них, решил покинуть судно, и как наманикюренные пальцы, мазнув по отвалившим шлюпкам, коснулись до поднявшейся над бурунами груди. Иван Петрович представил, каково матросам, находящимся сейчас в трюме, и решил этого больше не представлять. Корма стремительно канула в воду, поднявшийся дыбом форштевень сложился в лукавые черты девичьего лица, полускрытого мокрыми прядями лазоревой гривы; махнув громадной головой меж корабельных мачт, нимфа российского флота, промчавшаяся до брегов лемносских, приветно махнула Ивану Петровичу и гулко нырнула в пучину, показав ему на прощанье добротную поясницу. Море свернулось за ней гремучим водоворотом, пустившись уходить само в себя; корабли обоих флотов закружились в громадной заверти, полной пара, тщетных команд и дробящихся брызг, и пред глазами Ивана Петровича, напрасно гадавшего, может ли это происшествие задним числом отразиться на судьбе героической эскадры, от ушедших пучин остался один белый лист, который огонь доедал добросовестно, но без одушевления. Внезапно похорошевший «Евстафий», с лебяжьей грудью над бурной влагою, так поглотил Ивана Петровича, что он не отвлекся даже в тот момент, когда из подъездной двери, распадшейся в железное крошево под оседающим домом, поднялась, отряхиваясь от цементной пыли, высокая девушка, в джинсах, облегающих действительно хорошие бедра, и с тем задумчивым выражением лица, что выдает воспитанную музыкальной школой привычку слушать квартеты звездных сфер, подняла темные глаза, словно рассчитывала, высоко ли можно подпрыгнуть, и, ударившись о слоистый труп подъезда, ингредиентом которого она служила столь долго, порхнула над ним небольшой белой птицей с неразборчивым названием, близ окна Ивана Петровича на мгновение задержавшейся в воздушных токах, прежде чем пуститься за своей стаей, в существовании которой она была уверена, и заглянувшей в его темный покой, неровно озаряемый гореньем Хиосской бухты, – этого к нему несколько бесцеремонного интереса, повторяем, Иван Петрович не заметил. Меж тем по треску переборок и лопанью стенных шкафов, по тому, как на кухне и в ванной срывались краны, с шипеньем бившие белыми струями, по агонии дверного звонка, заведшего последнюю трель, следовало сделать вывод, что, чем грезить о судьбе эскадры Спиридова, скорее бы стоило оценить свои перспективы, но думать о себе было органически неудобно, и Иван Петрович этого делать не стал. Когда потолок начал валиться на Ивана Петровича, он сказал: «Ну, наконец-то, слава Богу» и с готовностью отложил изложения с элементом сочинения. В это время та сила, которая патронировала его судьбу, добивалась в инстанциях, чтоб Ивану Петровичу в награду за все дали бессмертие, хоть какое (она именно так и выражалась, «хоть какое бессмертие»). В принципе вопрос был улажен и со всеми переговорено, и силе, которая занималась Иваном Петровичем, все выражали сочувствие, относящееся как к ее добросовестности в отношениях с подшефным, так и к обоснованному характеру просьбы. Когда бессмертие для Ивана Петровича было уже решено и подписано, причем к нему было даже прибавлено двадцать процентов от проектного запроса за выслугу лет, искренне обрадованная сила спешно спустилась из той сферы, где поручается шефство, на невидимой раковине, запряженной невидимыми голубями, и, сказав им: «Тпру», стала над пыльной грудой, от которой хотелось чихать, высовывавшей из себя осенний ботинок, слепые лампочки, сломанные лыжи «Марий Эл», семейные фотографии на субботниках, полупустой ежедневник на 1990 год, и сильно задумалась. Пока она размышляла о кончине земных величий, вспоминая некоторые города и флотские соединения, за которыми ей доводилось присматривать, один человек у себя на кухне пил что-то из чашки, которую завод-производитель окрасил в цвета аллергической реакции, и не заметил, как через дверной глазок в его квартиру влетела одна из миниатюрных брюнеток, отбившаяся от стаи. Один человек зевнул, брюнетка, не зная в этих краях дороги, влетела к нему в поместительный зев, ошибочно думая, что здесь пройти не сложнее, чем через закрытую дверь, и человек, захлопнувшись, ее поглотил. С неопределенным лицом он заглянул внутрь себя, не поняв, что его засорило. Похоже, что брюнетка сначала пыталась еще наладить общение с его внутренним миром, но крылья ее намокли, и непринужденное пенье конфузливо смолкло, потому что на желудок петь голодный, в котором она очутилась, ей было неудобно, а больше она ни в чем не успела, потому что человек ее растворил. Острое тепло ее часто бившегося сердца прошло по нему до кончиков пальцев и заставило с недоуменьем пилигрима оглядеть тесно сбившиеся вещи, среди которых он многолетно двигался, не меняя дороги. В это время в комнате, называющейся зал, жена человека поставлена была лицом к лицу с тем фактом, что лопнувшие от деформации трубы вызвали всплеск растительной жизни. Все, что хирело на подоконниках, вспомнило о себе. Гортензия открыла красную пасть и меланхолически поглотила обомлевшую от подобного захода муху, а потом выплюнула поочередно шесть маленьких берцовых костей, декабрист выбросил далеко вверх ядовито-желтые цветы, на чьих лепестках отчетливо читались наиболее важные фрагменты статьи «Памяти Герцена», толстянка, она же денежное дерево, наконец зацвела деньгами, чего столько лет не делала, хоть ее исправно кормили суперфосфатом, и жена хотела было их собирать в пакет, но увидела, что это купюры, отмененные реформой, когда шутили, что у нас теперь все деньги юбилейные в честь Виктора Гюго, одни – «Отверженные», другие – «93-й год», и что если она хочет нынешних денег, ей надо пойти в магазин за новой толстянкой, проклюнувшейся уже после реформы. Пока стволы и листья всего этого, кудрявясь в объятиях друг друга, застилали стены, источая влажный дух тропического леса, процесс радостного одичания перекинулся на царство минералов, причем первым на его пути стало наследственное шоколадное пианино с благородными очертаниями шведской ратуши, на котором младшая дочь в пору своей музыкальности бегло отыгрывала французскую песню «Скажи, любимый мой, зачем ты не со мной». Пианино икнуло, словно намекая, что могло бы заниматься вокализом и без принуждения, и, приподняв крышку, словно верхнюю губу, отчего приобрело вид раздражительности, выбросило из крайних белых клавиш длинные бивни, а потом подумало и аналогичные бивни, только черные, отрастило из соседних клавиш. Вследствие этого выход из комнаты, не сопряженный с массивной кровопотерей, стал невозможен. Пока жена человека освобождала ноги от домогательств со стороны плотоядных лиан, сам человек с тяжелым удивленьем глядел на все, его окружавшее, смутно вспоминая из служебной молодости, что любое окружение производится с целью уничтожения или пленения, чему особенно способствует одновременное блокирование с воздуха; на воздухе он ничего пока не видел, но форточку прикрыл. Паноптикум семейственных вещей нависал над ним, наливаясь неумолимой враждебностью, словно гулкий замковый коридор, по которому он шел с астматическою свечкой, и любая вещь, которую он счастливо купил в Москве в 63-м году, не пожалев для нее сходить занять денег у человека, с которым у него были очень натянутые отношения еще по Новосибирску и которого он, правду сказать, не без оснований считал порядочной сволочью, – эта вещь, наплевав на все то, что было ими вместе прожито, грозила за его спиною обернуться курьей ногой на нитке. Человек коротко вскрикнул, уронил на себя дуршлаг и побежал. Коридор, еще не зная, что началось общее восстание, пропустил его беспрекословно. Человек застыл на пороге комнаты, вглядываясь, как средь душно-ароматного мрака криптомерий его жена, в истерзанном кочующими муравьями халате, с волосами, льющимися волной до пояса, как сорок лет назад, и с лицом, искаженным победой, наступает на горло размозженной лиане, и из глаз ее льется тот чудесный, давно смеркшийся свет, который, как можно было теперь понять, и был единственным недвусмысленным в его жизни. Он протянул к ней руки, сразу расцарапанные пианинными бивнями, не очень заботясь, узнает ли она его лицо, лоснящееся от страха, в чьи глаза с размаху билась изнутри заточенная брюнетка, и хотел сказать ей,
Вы читаете Овидий в изгнании