необитаемом острове в окружении красоток.
Вернусь в детскую литературу. Получив жесткие отказы сразу в двух издательствах, я сник, обозвал себя слабаком и неудачником и, как всегда в тяжелые минуты, обратился к Богу: «Если ты есть, помоги!». Он не помог, и я занялся самокопанием — поставил перед собой вопрос — с чего ты взял, что можешь писать, ведь нигде этому не учился? Получалось — взглянул на себя в зеркало и решил, что могу; полез не в свое дело и поплатился. Короче, в те проклятые дни все пошло кувырком — я разуверился в себе, сильно упал духом и на какое-то время забросил литературные упражнения.
А потом история повторилась. Я иллюстрировал детскую книжку в «Сов. России» и литературный редактор Н. Степанян, оказалось, читала мои рассказы в «Мурзилке», она и сказала:
— Принесите все, что у вас есть.
Я отобрал целую папку рассказов и очерков. Помню, так нервничал, что в троллейбусе споткнулся, папка шлепнулась на пол, раскрылась и от сквозняка мои листки полетели по всему салону; мне помогали их ловить, невзначай комкали и топтали входящие и выходящие пассажиры.
— Не расстраивайтесь молодой человек, — сказала одна интеллигентная женщина. — Это хорошая примета.
В самом деле, примета сработала. Степанян отобрала из заляпанных листов большинство рассказов и отдала их на рецензию Ю. Сотнику, а после его положительного отзыва, предложила мне сделать к рассказам и рисунки — предложила так просто, словно это само собой разумеется и речь идет всего лишь об этикетках. К счастью, мне хватило мозгов отказаться. Рисовал книжку Перцов и, естественно, его иллюстрации были несравнимо лучше моего текста — так, как сделал он, я никогда не смог бы сделать, об этом и говорить нечего. В чем, в чем, а в рисовании я всегда прекрасно знал, на что способен, на что нет.
Понятно, первая книжка — огромное событие (можно сказать, великое свершение) для каждого из пишущей братии и, ясно, сопровождается фонтаном чувств. Помнится, ту книжку я долго перелистывал, разглядывал и так и сяк, только что не облизывал.
Ну а потом Н. Степанян, добрая душа, издала еще две мои книжки, но главное, каким-то странным образом заставила меня поверить в свои силы — так что, до гроба ей благодарен! С кричащим восклицательным знаком!
Помню, необычную встречу на книжной выставке. Ко мне вдруг подходит Либет, та самая завредакцией из «Детгиза».
— Читала вашу книжку (назвала какую). Вы стали хорошо писать. Заходите, приносите нам что- нибудь.
Смешно, она назвала рассказы, которые сама же зарубила три года назад. Я не изменил в рассказах ни слова, ни одной запятой.
В «Детгиз» я не пошел. Туда (в другую редакцию — к Т. Жаровой), спустя несколько лет, меня вернул поэт и критик Владимир Приходько — он сам отнес мои рукописи и расхвалил безмерно (его тоже благодарю от всего сердца).
А затем со скрипом, но все же меня издала и Либет. По поводу моей рукописи от нее только и сыпались придирки: «непрописанное, непродуманное, много главного героя…». После такой требовательности я был немало удивлен, когда книжка вышла не с моим отчеством.
— Ну, ничего, — сказала Либет. — У нас недавно Тургенев вышел как Иван Семенович.
Вот так. Ни ума, ни такта. Новое отчество «Антонович» меня совершенно не огорчило, но за Тургенева было обидно.
Кстати, и Цыбина, обосновавшись в Израиле, как-то объявилась в ЦДЛ и подошла к нашему столу (к тому времени у меня уже вышло несколько книжек и парочка продавалась в холле ЦДЛ). Я сидел с писателями, которых она знала гораздо лучше, чем меня, но почему-то обратилась именно ко мне:
— Как Леня ваши дела? Как поживаете? (и с чего бы вдруг забеспокоилась? То ли была удивлена, что я еще жив, после того, как старательно мне «перекрывала кислород», то ли в ней проснулись запоздалые угрызения совести?).
Сейчас-то я послал бы ее к чертям собачьим, а тогда оторопев, пробормотал «неплохо», ведь тоже был удивлен — и не столько обращением ко мне, сколько жалким видом некогда могущественной редакторши (по слухам, на исторической родине ей не очень везло).
Теперь, когда расправился со своими обидчиками, можно вернуться и к классикам, но, пока не забыл, еще немного вдогонку о Приходько, который, кроме меня, впихивал в литературу еще несколько поэтесс (меня под зад коленом, а их, поглаживая по этим самым местам); он также вытащил на свет не одно забытое имя, что, понятно, благородное дело. Честно говоря, я думал — он просто чрезмерно восторженный человек, оказалось далеко не так. Например, он громил и Успенского, и Кушака, да и многим другим от него доставалось — он имел странно направленный вкус, и если уж ему что нравилось, отстаивал с пеной у рта; иногда это выглядело заскоком — не раз он вдалбливал нам, что Холин гений — ну, серьезный литератор станет такое молоть? По отношению ко мне у него был явный бзик — он взял себе роль моего крестного. Не раз мне сообщали:
— …Недавно в одной компании тебя начали поливать, но Приходько сразу вспыхнул: «Оставьте Сергеева в покое!».
Но в глаза мне «крестный» говорил немало гадостей:
— Леня, ты полный дурак. Тебе не оценить такую женщину, как Юля (или Катя). Ты ничего не понимаешь.
Или:
— Ленечка, дорогой, пошел ты к е… матери со своими дружками. Все они идиоты и ты идиот. Ты ничего не понимаешь. Абсолютно ничего. Пиши лучше свои рассказы и не лезь туда, в чем ничего не петришь.
На мои дни рождения, не стесняясь незнакомых ему людей и моих женщин, Приходько выдавал одно и то же поздравление:
— Сергеев алкоголик, отпетый бабник, сумасшедший, негодяй, но он хороший писатель, не оцененный по достоинству…
Я съеживался от неловкости — вроде еще не умер, а уже зачитывают эпитафию, хотя, не скрою, его заключительные слова мне нравились.
Одно время в ЦДЛ ходил упорный слух, будто Приходько сотрудничает с КГБ, и не случайно, мол, редакторши «Детгиза» заискивают перед ним. Поэт М. Синельников не раз мне говорил:
— Знаю точно, Приходько КГБэшник.
Многие считали и Мазнина стукачом, а полусумасшедший литератор Э. Карпачев написал на одной из стен ЦДЛ: «Кушак КГБшник». Но это уж чушь собачья. Просто в недавнем прошлом подозрительность доходила до идиотизма. Позднее тот же Карпачев мне звонил и срывающимся голосом сообщал, что «КГБ его облучает».
Меня куда-то занесло, хотел-то о классиках, исторических фигурах. Ну, так вот, с Анатолием Алексиным мы несколько раз общались в Доме литераторов, сидели за бутылкой водки втроем: классик, Коваль и я; мы с Ковалем пили водку и болтали о всякой всячине, а Алексин потягивал сок и с глубокой скорбью на лице, тихо, вкрадчиво изображал самого несчастного на свете — жаловался на здоровье и семейную жизнь, на то, что раньше нельзя было писать «ни о том, ни о сем», даже пожаловался на безденежье — «приходиться продавать мебель». Тут уж Коваль его остановил:
— Но Толя, ты же катаешься по заграницам (они были на «ты»). Тебя только в Америке десять раз издавали, а нас с Ленькой ни разу, едрена вошь! А мы, между прочим, тоже не последние писатели. Я, к примеру, посильнее и Петрушевской, и разных Пьецухов, а Ленька пишет, как я (он всегда завышал меня).
— Да, дорогие мои, — бормотал Алексин. — Я все делаю, чтобы печатали молодых. В следующий раз в Америке договорюсь обязательно.
И договорился. Издал свои «бессмертные творения» в Америке в одиннадцатый, а потом, тихой сапой, и в двенадцатый раз (такая у него хватка). И опять нам с Ковалем жаловался, прибеднялся с фальшивой искренностью, выдумывал трагедии (его жизнь постоянно оказывалась тяжелее, чем у всех. Попутно замечу — сейчас, проживая в Израиле, он катает мемуары — как ему трудно жилось при