Все эти соображения князь высказал каким-то странным тоном. Лукреция, которая еще не привыкла к тому, что его ревность может вспыхнуть по любому поводу, и которая не могла допустить, что ее добрый порыв может показаться Каролю предосудительным, с изумлением посмотрела на него и увидела, что он в ярости. Глаза у него были красные, и он машинально барабанил пальцами по столу; он с трудом подавлял нервную дрожь, которая, как поняла наконец Лукреция, свидетельствовала о крайнем раздражении.
Она только пожала плечами.
Кароль этого не заметил и продолжал:
— А сколько лет было этому Манджафоко?
— Не меньше шестидесяти, — ответила она холодно и сурово.
— И конечно же у него было красивое лицо, косматая борода и живописное рубище? — осведомился Кароль, немного помолчав. — Он походил на разбойника, каких изображают на театре или описывают в романах, и на него нельзя было смотреть без дрожи? Женщинам нравятся люди со столь колоритной внешностью, ведь так лестно приручить этакого дикаря! Бьюсь об заклад, что, испуская дух, он походил на раненого тигра, который бросает на голубку последний взгляд, исполненный вожделения и досады!
— Неужели смерть человека не вызывает у вас, Кароль, ничего, кроме неуместного красноречия? — со вздохом спросила Флориани. — Вам бы следовало теперь пойти и взглянуть на покойника, это бы мгновенно излечило вас от иронии и отбило охоту прибегать к поэтическим метафорам. Да только вы не пойдете: одно дело разглагольствовать, а совсем другое — проявить присутствие духа и войти в грязную хижину.
«Как она чувствительна нынче вечером! — подумал Кароль. — Кто знает, что в свое время было между нею и этим проходимцем?»
XXVIII
В другой раз ревность Кароля вызвал священник, пришедший за подаянием для бедняков. В следующий раз повод для ревности дал нищий, которого князь принял за переодетого поклонника. А то вдруг он приревновал Лукрецию к лакею: избалованный, как и вся прислуга в доме, тот надерзил хозяйке, и Каролю такое поведение слуги показалось подозрительным. Затем причиной ревности стал разносчик, потом лекарь и, наконец, разбогатевший кузен Флориани, который жил то в городе, то в деревне, — он привез Флориани дичь, и она, естественно, приняла его по-родственному, а не отправила в людскую, как должна была сделать, по мнению князя. Словом, дело дошло до того, что Лукреция уже не смела обращать внимание ни на внешность прохожего, ни на ловкость браконьера, ни на стать лошади. Кароль ревновал ее даже к детям. Я сказал «даже»? Следовало бы сказать — «особенно»!
И в самом деле, его единственными соперниками были дети, ибо о них Лукреция думала не меньше, чем о нем. Он не сразу разобрался в том чувстве, которое охватывало его, когда он видел, как дети обнимают мать и осыпают ее поцелуями. Самым извращенным воображением обладает ханжа, но ревнивец не многим уступает ему в этом, и потому князь уже вскоре начал испытывать к детям неприязнь, чтобы не сказать отвращение. В конце концов он обнаружил, что они избалованы, очень шумливы, эгоистичны, своенравны, при этом он упускал из виду, что таковы все дети. Его теперь раздражало, что они постоянно становятся между ним и Лукрецией. Он находил, что она слишком потакает детям, превращается в их рабыню. Однако бывали случаи, когда он, напротив, возмущался тем, что она их наказывает. Простая, подсказанная самой природой метода воспитания детей, которая предписывает прежде всего нежно любить их и постоянно ими заниматься, делать все, чтобы они были довольны и счастливы, вовремя их останавливать и журить, а если надо, даже как следует побранить, вознаграждать их нежною лаской, когда они того заслуживают, — такая метода противоречила представлениям Кароля. По его мнению, не следовало слишком нянчиться с детьми, тогда их легче будет держать в должном страхе. Не следовало говорить им «ты», нельзя было слишком часто их ласкать, надо было всегда соблюдать известную дистанцию между ними и взрослыми — и все это для того, чтобы как можно раньше превратить их в маленьких мужчин и женщин, весьма благоразумных и вежливых, спокойных и послушных. Следовало заблаговременно внушить детям множество понятий, несмотря на то, что понятия эти были недоступны их уму и сердцу, чтобы приучить их таким образом уважать установленные правила, обычаи, верования; при этом не надо стремиться к невозможному, то есть не надо даже пытаться убедить их в полезности и высоких достоинствах тех начал, кои лежат в основе всех обычаев и правил. Словом, следовало забыть о том, что они — дети, следовало отнять у них все очарование детства, этой счастливой и вольной поры, которая дарована им самим небом, надо было всячески развивать их память, но гасить воображение, приучать их к хорошим манерам, но не объяснять смысла жизни, короче говоря, делать прямо противоположное тому, что делала и хотела делать Флориани.
Надо сразу же оговориться, что маниакальное стремление князя всему противиться и все осуждать возникало в нем далеко не всегда и не отличалось последовательностью. Когда ревность его не мучила, иными словами — в минуты душевного просветления, он говорил и вел себя совсем по-другому. В такие часы он просто боготворил детей, восторгался ими, даже когда восторгаться было нечем. Он их баловал больше, чем Лукреция, он становился их рабом и при этом вовсе не замечал собственной непоследовательности. Дело в том, что в такие часы он бывал счастлив и выказывал самые лучшие, самые светлые стороны своей натуры. Когда мягкость, нежность и доброта Кароля достигали своего апогея, это было верным знаком того, что апогея достигало пьянящее блаженство, которым его переполняла любовь к Лукреции. Ах, если бы он всегда мог оставаться таким, как в эти минуты, его можно было бы назвать серафимом, кротким ангелом! А ведь выпадали не только минуты, но и часы, порою даже целые дни, когда Кароль был само доброжелательство, само милосердие, сама любовь и преданность. И таким он был не только с окружавшими его людьми, — он сходил с дорожки, чтобы не раздавить ползущего муравья, он готов был броситься в озеро, если бы понадобилось спасти тонущую собаку. Да что там! Он, кажется, и сам готов был превратиться в собаку, лишь бы услышать веселый смех крошки Сальватора, готов был превратиться в зайца или в куропатку, чтобы только доставить Челио удовольствие выстрелить из ружья! Его любовь и нежность доходили порой до крайности, до абсурда, и он напоминал тогда тех восторженных чудаков, которых надо либо запирать в дом для умалишенных, либо почитать, как святых.
Но зато какая ужасная, какая катастрофическая перемена происходила во всем существе Кароля, как низко он падал, когда владевшая им кроткая радость внезапно сменялась подозрительностью и отравлявшей его душу горькой досадой! Тогда все вокруг неузнаваемо искажалось, даже сама природа. Солнце в Изео испускало уже не лучи, а отравленные стрелы, над озером поднимались тлетворные пары, божественная Лукреция преображалась в Пасифаю, дети становились маленькими извергами, Челио предстояло кончить жизнь на эшафоте, Лаэрт непременно должен был взбеситься, Сальватор Альбани превращался в предателя Яго, а старик Менапаче — в ростовщика Шейлока. Черные тучи заволакивали небосклон, в них таились Вандони, Боккаферри, Манджафоко, бесчисленные обожатели Лукреции, принимавшие обличье нищих, бродячих торговцев, священников, слуг, разносчиков и монахов; тучи эти должны были вот-вот разверзнуться и обрушить на виллу целую армию бывших друзей, бывших любовников Флориани (для князя и те, и другие были хуже гадюк!), и Лукреция, запятнанная их отвратительными поцелуями и объятиями, с адским смехом призывала его принять участие в этой фантастической оргии!
Не думайте, однако, что необузданное воображение Кароля, которое еще больше подстегивали привычка все видеть в черном свете и безрассудная страсть, ограничивалось только одной этой картиной. В его голове вихрем проносились бредовые видения, которые я не только не возьмусь вам описать, но даже представить себе не могу. Данте, и тот не мог вообразить такие муки, которым подвергал себя этот несчастный. Именно в силу своей нелепости преследовавшие его видения были столь ужасны: ведь даже самые причудливые призраки нагоняют страх на детей, больных и ревнивцев.